А Чеканцева напоминала, что ученики Собуля Ф. Готье и Г.Р. Икни пришли к амбивалентности в оценке крестьянского радикализма: «историческая специфика аграрного эгалитаризма состоит в отказе от феодализма и в то же время в оппозиции процессу развития капиталистических социальных отношений»[1205]
. Так, «от фактов», от конкретно-исторических обобщений, от разработок зарубежных ученых, в том числе марксистской ориентации, советские историки нащупывали неформационное, «третье» измерение.Характеристика крестьянских выступлений неизбежно затрагивала проблему традиционности. В советской историографии к этой категории как инструментарию немарксистских теорий модернизации относились с большим подозрением. Однако она подспудно восторжествовала в изучении обществ Третьего мира, и, хотя в исследовании Французской революции ее избегали, влияние третьемирской проекции оказывалось ощутимым. И это был еще один удар по отождествлению Старого порядка с феодальным строем.
Примечательно, что Адо, характеризуя генезис террора, обратился именно к традиционным корням крестьянского мышления, уходившим в глубь веков. «Историки, в частности, его (террор. –
Замечания историка о генезисе террора (в заключительном выступлении за «круглым столом») прозвучали очень весомо прежде всего потому, что в них содержался прямой ответ антиякобинскому пафосу выступлений на этом обсуждении (и еще более в перестроечной публицистике). Адо отвечал и на консервативно-почвенническую, и на радикалистско-либеральную критику советской историографии якобинства. Методологическое содержание его выступлений было не менее значимым, чем идеологическое. Впервые обратившись к культурно-историческому анализу, выдающийся советский историк отметил роль в развязывании террора не только крестьянской традиционности, но и «вклад» Просвещения с присущим ему естественно-правовым, «нормативным мышлением».
«Естественный и разумный порядок, его истины считались столь очевидными, что любому неиспорченному человеку они могли быть открыты с легкостью и простотой». Соответственно, не признающий эти истины, оказывался «испорченным», заключал Адо, ссылаясь на высказывание, произнесенное задолго до Террора, еще в 1790 г.: «В политике, как и в морали, существуют настолько самоочевидные истины, что поверить в порядочность тех, кто их нарушает, просто невозможно»[1207]
.Проделанный Адо культурно-исторический анализ, пусть это не было осознано вполне ни историком, ни его коллегами, можно считать методологическим прорывом, поскольку то было разрывом с привычным классовым объяснением террора в советской историографии, концептуализованным в 20–30-х годах и реанимированным спустя четыре десятилетия («мелкобуржуазная революционность» у приверженцев «деякобинизации по-советски»).
Е.Г. Плимак, который, подобно В.Г. Ревуненкову, отстаивал мелкобуржуазную сущность якобинского терроризма, с наступлением Перестройки нашел новый классовый коррелят и для якобинской, и для большевистской деформации: «Не следует ли признать, что в революциях роковую роль играет люмпенский слой, деклассированные элементы, от кого бы они ни откололись – от рабочего класса, буржуазии или дворянства? Люмпены дали нам Сергея Нечаева и Сталина, люмпенский элемент в лице последнего проник на самую вершину власти».
Специалисты по Французской революции возражали против новой «классовой модели». Кожокин, автор двух монографий о социальных низах, напомнил, что «сентябрьские убийства», наиболее одиозные деяния «той» революции, «совершили отнюдь не люмпены», что документировано участие «добропорядочных буржуа», домовладельцев, ремесленников, квалифицированных рабочих. «Винить во всем плохом люмпена, – заключил он, – значит создавать претендента на образ врага для ответа на вечный вопрос “кто виноват?”»[1208]
.Адо поддержал молодого коллегу, напомнив об историографической традиции «во всем плохом во французской революции винить люмпенов», которую с равным энтузиазмом поддерживали и противники революции, и ее сторонники. «Размах разрушений и цена революции действительно зависели от степени цивилизованности масс»[1209]
, – подчеркнул Адо, отметая «классовую модель» и вводя, как бы походя, еще одну культурно-историческую категорию «цивилизованности».