Для исследователя социальных движений экономоцентризм, принимавший форму техноэкономического детерминизма, объяснения всего исторического процесса сдвигами в производстве, представлял несомненную удавку. Под предлогом установления «объективных закономерностей» – а объективной, в конечном счете, представлялась лишь динамика роста «производительных сил» – вопрос об историческом субъекте, о людях как «творцах истории» (Маркс) отходил на задний план. Возникала перспектива «обесчеловечивания» истории[590]
. От этого как «от противного» и отталкивался Поршнев, используя другую из допустимых официальным учением возможностей и полемически доказывая, что сама экономика, конкретно феодального общества, является «насквозь классовой»[591].Оппонентам его попытки выстроить «диахроническое» единство исторического процесса представлялись чрезмерной схематизацией, а подчеркивание универсальной роли классовой борьбы – «социологизированием», тем более, что сам Поршнев отнюдь не боялся напоминать о методологическом опыте ранней советской историографии (без нормативных ярлыков). Он открыто допускал возможность полноценного изложения всемирной истории по схеме преподавания, принятой до 1934–1935 гг., как «восхождение от одной эпохи социальной революции к следующей», чтобы «всемирная история выглядела бы как восходящая кривая этих великих революционных конфликтов»[592]
.Гутнова в историографической оценке корпоративного конфликта угадала главное. Поршнев в этой схватке предстал историком из раннего периода советского историознания[593]
, из того направления, что было заклеймено ярлыком «школы Покровского», выданным научному сообществу партруководством. Начиная с 30-х годов было сказано немало о слабостях раннего советского историознания. Но следует ли ограничиваться слабыми сторонами?Догматика классового подхода представала тогда (мы видели в первых главах) в самом откровенном виде, но, наряду с ней, был полет творческого воображения, пренебрежение дисциплинарными перегородками, широта и смелость обобщений. На смену пришла вышколенность в буквальном и переносном смысле. Приспосабливаясь к выстроенному в течение 30-х годов и закрепленному «Кратким курсом» канону, историки замыкались в узко корпоративных рамках, прячась за фактографию и цитатничество, ища при этом и отчасти находя – воспоминания Гутновой и в этом отношении красноречивы – различные лазейки для творческой мысли.
Поршнев пренебрегал сложившимися правилами игры историков с идеологическим режимом, ставя под угрозу описанный способ уклонения от засилья догматики. Коллегам претило и стремление Поршнева, скорее подсознательное, выйти за пределы того дисциплинарного канона, который ученые выстроили сами в порядке немало самозащиты и даже самосохранения.
Стоит, однако, дать ретроспективную оценку такой корпоративной самозащите. Выдающийся медиевист следующего поколения Арон Яковлевич Гуревич (1924–2006) не симпатизировал Поршневу в столкновении с «корпорацией». Но по мере становления как творческой личности он сам, что продемонстрировано в тонком историографическом очерке П.Ю. Уварова, оказывался уже «не очень свой» для нее. По поводу вышедшей на излете Оттепели книги «Проблемы генезиса феодализма» он мог услышать: «Советские медиевисты так долго добивались того, чтобы к ним относились как к идеологически выдержанной и правильно мыслящей когорте ученых, и вот Гуревич своей книгой все это разрушил, и мы опять оказались перед сложными проблемами, преследованиями, гонениями»[594]
.И сам Павел Юрьевич, вступивший в научную жизнь в начале 80-х, слышал от коллег-медиевистов те же слова. Но он член этой самой корпорации и склонен проявлять великодушие: не за себя боролись – за «престиж корпорации». Само собой, то была пресловутая партийность («культура партийности», утверждение которой мне довелось живописать[595]
) в ее, так сказать, приходском или, ближе к изучаемой эпохе, цеховом варианте. Но сколько в отношении «из рядов выходящего» коллеги было заботы о корпорации и сколько о себе в корпорации?Скорее соглашусь с Уваровым в другом – важнейшим слагаемым корпоративной солидарности, или «корпоративной этики» оставался страх. И хотя, как он – опять же справедливо – уточняет, реальностью новой идеологической кампании был переход не к Террору, а к «застою», даже старина Неусыхин боялся ареста! Арестованный в начале 30-х, ошельмованный в конце 40-х и умирая в конце 70-х, академик Лев Владимирович Черепнин (1905–1977) в предсмертном забытьи повторял: «Я не виноват». Тем более все это было актуально в конце сталинского правления.
В какой степени повальное чувство страха было присуще Поршневу? Мне трудно судить о 1949-м. Возможно, он считал, что начавшаяся кампания «борьбы с космополитизмом» его не касается. Когда коллега спросил Б.Ф. о причинах идеологического погрома, в который вылилась «космополитчина», тот философски ответил: «Готовить нужно народ к новой войне. Она близится»[596]
.