Он нашел, конечно, верные слова и выкрутился. Но Бровман, когда Кандель на следующий день ему это, нервничая, рассказывал, усомнился в том, что вообще следовало переводить разговор на конструкторские выплаты; не то чтобы Бровман подозревал, будто наверху воцарилось самодурство, и в мыслях не было, но замечал вещи, которых там не любили. С одной стороны, там всячески поощрялось, когда вступались или просили за других. Я уважаю дружбу, говорил в таких случаях Сталин, я сам всегда защищал друзей, Ленин меня, случалось, порицал за кавказские привычки… Это Сталин говорил Волчаку, а Волчак щедро пересказывал. Но эти кавказские привычки упоминались, как бы сказать, для витрины – в душе же, кажется, вождь недолюбливал такие проявления солидарности: во-первых, необъективность, во-вторых, этим как бы намекалось на то, что он не обо всем информирован. Больше же всего Сталин не любил – Бровман хорошо это знал от источника совершенно надежного, – когда просили за низвергнутых. Один писательский начальник пошел просить за Теруэля, он же Мигель Мартинес, тот опекал его в Испании, и, помня храбрость испанца под пулями, начальник не верил в оговор. Что ж, мы ценим желание защитить друга. Сталин просителя пригласил и дал прочесть показания Теруэля, в которых тот лично сдавал писательского начальника. Вы видите теперь, что товарищ Мигель имел-таки некоторую склонность к очернению действительности? Или же вы хотите сказать, что данные показания правдивы? В том, что они даны совершенно добровольно, вы же не можете сомневаться? – и посмотрел в упор. Нет, конечно, никак. Что ж, мы разрешаем вам поделиться этой информацией со всеми, кто сомневается в виновности товарища Мигеля. Нам тоже не очень хотелось верить, но что же поделаешь, враг коварен. В самой глубине души Бровман догадывался – не догадывался, подозревал – не подозревал даже, а не хотел… ну, словом, в самой глубине души он попросту знал, что на деле солидарность, земляческая или профессиональная, не одобряется: наличие горизонтальных связей мешает вертикальным, это не мораль даже, а физика. И когда Бровман попытался там же, в редакции, это Канделю со всей осторожностью сказать, натолкнулся вдруг на совершенно недружескую отповедь: ты что же, полагаешь, что мне надо было молчать? Это не был тон, к которому Бровман привык; в конце концов, напротив сидел Кандель, который знакомил с ним жену, еще невесту, который таскал его на высоту, о котором он написал книгу. И этот Кандель теперь смотрел на него чужими глазами, а ведь он всего только намекнул, что в разговоре с Самим не следовало бы… для своего же блага… Знаешь, сказал тогда Кандель, журналистам, может быть, действительно не следует в разговоре с вождями защищать своих. Но летчики – другое дело. Что ж, сказал Бровман с таким же холодом, я приму это к сведению. Некоторое время Кандель молчал, потом ударил его со всей медвежьей силы по плечу и сказал: к черту, забудь. И Бровман забыл тогда, ибо связывало их большее, чем давнее приятельство.