Я поверил Тимофеевскому безоговорочно и считаю статью “Конец иронии” одним из важнейших текстов, которые я когда-либо прочел. С того дня, когда она была опубликована – 29 декабря 1997 года, – я перестал стесняться пафоса. К сожалению, эту статью до сих пор не оценили. Это вполне естественно: каждое новое поколение должно пройти через авангард, иронию и отрицание.
Газету “Ведомости” Шура поначалу называл “бензиновой”. Но вскоре и в “Ведомостях” образовался отдел культуры, который возглавила Лариса Юсипова – критик и редактор, вышедший всё из того же Шуриного коммерсантовского гнезда. Позже ее должность перешла мне. Я слал Тимофеевскому призывы писать в “Ведомости” – карт-бланш, пишите любое! Например, охотно опубликуем статью “Возврат иронии”.
Все его ответы хранятся в моем компьютере, теперь это мои реликвии. “Петя, дорогой, проект прекрасен, но я сейчас заканчиваю книгу, у меня недописаны два материала, а Люба Аркус уже проводит подписку. Словом, до конца июня я совсем-совсем занят. Но ведь возврат иронии, если он в самом деле произойдет, должен набраться терпения, не правда ли?”
С его стороны следовали приглашения писать в “Русскую жизнь”: “Дорогой Петя! А не хотите попробовать написать нам День? Были бы счастливы. Платим 15 000 чистыми”. День – это семь подряд коротких эссе по 2000 знаков. Он умел напрячь сотрудника.
В другой раз меня потянуло на лирику. Получил ответ: “Ой, дорогой Петя, я очень рад за вас. Влюбленность – лучшее, что в этой жизни случается. Завидую”.
Однажды я брал у него интервью на телекамеру – о композиторе Бенджамине Бриттене, которого исполняли Алексей Гориболь и его партнеры. Тут уже цитирую по памяти: “В музыке Бриттена всё воспринимается умом, и в это же время – сердцем”.
Добавлю, что для этого надо самому иметь глубокий ум и большое сердце. У Шуры они были.
Евгения Долгинова
Потому что Лев
Не то чтобы он стеснялся, а просто: не пускал в подробности. Он осиротел в три года и лет до 13 жил у родителей мамы. “А кто они были?” – С нежностью: “Знаете, очень хорошие люди. Да, образованные. Любили меня очень, и я их любил”.
При этом про отцовскую линию рассказывал охотно, радостно: священники, врачи, актрисы… русско-японская, Первая мировая, теософия, ссылка, стихи, музыкальный театр… с гордостью показывал книги с ятями, подарил книгу (сам издал) стихов Екатерины Павловны Тимофеевской.
Но в первую же ночь после его смерти как-то вдруг зашумели в сетях, что мама-то Шурина, ах! – из знаменитой диссидентской фамилии – “неужели? те самые”? Я и прежде читала книгу мемуаров его, как оказалось, бабушки, но совершенно не соотносила, хотя фамилию он не скрывал, с гордостью публиковал мамино фото (утонченная красавица, изысканнейшая) в фейсбуке. Но не соотносилось: где имение, а где наводнение. А вот оно – дышало и пело.
И тогда, 11 апреля, по-детски размазывая слёзы кулаком, я бессмысленно спрашивала у кого-то, что́ это было, почему он ни разу за тринадцать лет нашей дружбы, ни разу не сказал, – хотя всё это уже не имело решительно никакого значения, но надо было о чем-то спрашивать, совершать какое-то делание, какие-то вопросы…
Но ведь и правда: куда как эффектно по постсоветским модам, можно сказать – престижно: шпионы и диссиденты, резидентура-ГУЛАГ-диссидентский салон-высадка в Израиле, – такая концентрация XX века в самых его броских и общественно одобряемых сюжетах. Но он не хотел этому – одобряемому – мифу принадлежать. Вернее, так: он не мог принадлежать мифу “Московской саги”, аксеновщине этой, но хотел быть причастным миру “Чистого понедельника” и “Анны Карениной”, и усадьбы, и деревни, и на холме средь желтой нивы, – а еще: ночной, ветреной, инфернальной Вене (где с равно веселой кротостью, только ему свойственной, снимал то большую модерновую квартиру, то чуть ли не студенческий чердак), и “всечеловеческим, яснеющим в Тоскане”. Это был выбор не прошлого, но настоящего. Не вкуса, но образа существования. Он не мог принадлежать востребованному. Он не мог любить модное. Он был Шура Тимофеевский, только и всего.