Я поступила к Гуэцци, как только приехала в Милан, и служу у них до сих пор. Хозяева мои люди неплохие, но какие-то странные: их несет среди событий и треволнений, как пробку в бурном потоке. Если я не буду просить у них жалованья четыре или пять месяцев, они сами и не вспомнят, и лишь потом, наконец, спохватятся: «Э, а как же Дара?» — и заплатят мне даже больше, чем причитается. А однажды, на рождество, синьора Габриэлла подарила мне браслет, который ей не нравился, дорогую и очень красивую вещь. Так вот, я говорила, что, если бы у меня был дневник, я могла бы сейчас записать в нем: «Началось». Когда перестает греметь проигрыватель, когда яростные вопли джаза переходят в приглушенные стоны (кажется, что кто-то кого-то душит под одеялом), это значит, что у них началось. Я не хочу сказать этим ничего особенного: просто все они сильно навеселе, и это неожиданно отбрасывает их друг от друга, воздвигая между ними невидимые стены. Они крутят потихонечку свои пластинки, и эта потаенная музыка уносит каждого далеко от всех остальных.
Я могу наблюдать за ними, не выходя из кухни. Их человек девять-десять: мои хозяева и их гости. Комната являет собой ужасное зрелище опустошения и разгрома. Повсюду валяются объедки холодного ужина, осколки бокалов, черепки разбитых тарелок; стулья перевернуты, карты разбросаны по всей комнате, к абажуру прилеплена пара искусственных ресниц. Жесты людей в густом табачном дыму кажутся движениями утопающих, которые слишком устали для того, чтобы плыть. Моя хозяйка, босая и растрепанная, не обращая ни на кого внимания, выделывает па какого-то танца, смотрясь в тысячи невидимых зеркал. Хозяин разорвал подушку и выкладывает на полу из перьев геометрические рисунки. Закончив свое произведение, он дует на него и принимается за другое. Магальони (Ландо), растянувшись на ковре, нараспев читает стихи. Остальные выглядят так, будто они оплакивают покойника. Что за безумие! И ведь эти люди считают, что они развлекаются и веселятся!
Так пройдет часа два-три, а потом всех их, тут же на месте, на полу или на диване, свалит сон, и они проспят до полудня как бревна. И я тоже. Ведь я такая же, как они, во всяком случае, в мыслях. У них нет никаких жизненных правил, и они ничего не навязывают другим. Если б в один прекрасный день я заявила: «Знаете, у меня есть любовник, я должна идти к нему. Вернусь через месяц» — мои хозяева нисколько бы не удивились. «Потрясающе! — воскликнули бы они, — Так иди, чего же ты ждешь! Потом все нам расскажешь!» А синьора Габриэлла еще сунула бы мне в чемоданчик флакон духов и пару белья. Но у меня нет любовника! Девушка я высокая, цветущая, но некрасивая. В этом повинен и нос — слишком широкий и крупный, и веснушки, которые ничем не выведешь, и бесцветные, немного навыкате глаза. Я боюсь мужчин, хотя меня к ним и тянет. Мама трижды рожала близнецов, а кроме того, еще восьмерых поодиночке, так что всего нас у нее четырнадцать человек. Отец, бывало, гладил ее по голове и говорил: «Биче, ты не женщина, а настоящий капкан. Я еще не успел повесить пиджак на крючок, а у нее — бац! — и готов еще один!» Странно, но эти смешные слова для меня звучат трагически. И мне серьезно кажется, что мужчина мог бы погубить себя и меня одним пожатием руки. Ах, бедная Дара, есть ли кто-нибудь на свете несчастнее тебя, если ты даже своей свободой не можешь воспользоваться!
Так вот, если бы у меня был дневник, как у Юлы, я бы записала: «Шаги в коридоре… Это Ландо Магальони». И в самом деле, это он: худой, белобрысый и волосатый, как пшеничный колос. По профессии он папенькин сынок, но папиными делами не занимается и не интересуется. У Гуэцци он играет, проигрывает, пьет, пиликает на губной гармошке, смеется, жестикулирует, декламирует стихи. Покачиваясь и цепляясь за стенку, он вваливается в кухню.
— Привет, звереныш, — говорит он, — стакан апельсинового сока или смерть! О, дай мне отведать апельсиновой крови! Умертви апельсин прямо здесь, на моих глазах.
И пока я выполняю его приказание (апельсин действительно красен, как кровь), он добавляет:
— Дара, ты ведь крестьянка, послушай-ка: «Овцы там, внизу, вспоминают о последней охапке травы, — сбившись в круг, они засыпают — на ковре из палой листвы, — и лишь изредка взблеет баран, этот сонный покой нарушая». Эго Акрокка, мой любимый поэт. Здорово, а?
— Да-да, здорово, синьор Ландо, — одобряю я. И в самом деле, я вдруг вижу мою родную долину, где и стада, и трава, и леса — все как будто сделано из шерсти.
Ландо залпом выпивает стакан апельсинового сока, но это ему не помогает. Он пьян даже больше, чем раньше.
— Ах, Дара, — говорит он, — я тебе завидую. У тебя нет ни воображения, ни послушных ему грязных денег. О, проклятые деньги! Насколько я был бы чище и душой и телом, если бы у меня их не было! На, держи!
Достав бумажник, он швыряет его на стол, но сам при этом теряет равновесие и падает. Не поднимаясь с пола, он говорит: