Кухня была сырой и темной. Помню, дедушка не раз жаловался на это и беспрестанно повторял: «Какая сырость, какая ужасная сырость», — с таким сердитым видом, словно ему снова пересолили суп. Меня эти слова очень пугали, и мне казалось, что дедушка вот-вот умрет. По ночам мне нередко снилось, что из трещин в каменном полу вылезает «сырой и соленый» зверек. Он был маленький, как гномик, и бегал по моей кровати, взбирался вверх по стене и тут же спускался вниз. Потом внезапно становился огромным, а мы все оказывались у него в брюхе.
Впрочем, кухней наше новое жилье называлось только из-за большого камина, возле которого зимой усаживались с бутылкой вина посетители бара, чтобы сыграть в карты. В остальном это был склад, настоящий корабельный трюм, сплошь заставленный пустыми ящиками из-под рома и зельтерской воды, и мы, ребятишки, превратили его в штаб и в поле битвы, счастливые, что можем беспрепятственно играть в войну. Забуду ли я когда-нибудь эту длинную комнату с арками, где стоял сырой запах стойла или джунглей, то и дело слышался топот коней, вопли матросов, бравших вражеское судно на абордаж, крики обезьян и попугаев?
Мы с кузеном Борисом вставили в волосы по петушиному перу и объявили друг другу войну. Эмилиетта должна была стать добычей победителя. И нередко она становилась нашей пленницей. Обычно мы устраивали засаду и по очереди похищали ее, заставляя бедняжку подолгу сидеть в пустом ящике. Мы провозглашали ее то королевой Дальнего Запада, то царицей Матто Гроссо; в нашем обширном королевстве Борис ловко раскручивал лассо, а я, притаившись в кустах, укладывал наповал метким выстрелом из винчестера сказочного тигра с орлиным клювом и хвостом гремучей змеи.
Но когда я ночью дрожал от холода на оттоманке, обитой материей в желтую и красную полоску, или когда взбирался на мешки с кофе, чтобы оттуда выстрелить по палатке Бориса, я испытывал свое, особое счастье. На какое-то время я забывал обо всем; темная кухня, настоящая война безраздельно овладевали мною, и я лез все выше и выше по мешкам, увлекаемый хаосом валявшихся вокруг матрацев, посуды, нагроможденных ящиков с таинственными надписями. Я добирался до самой верхушки фигового дерева, которое стояло за окном и в лучах осеннего и весеннего солнца сбрасывало и вновь надевало свои красивые персидские листья. Особое мое любопытство возбуждало близкое соседство кинематографа, хотя он и был закрыт, а афиши над его входом сиротливо свисали вниз. От блеска кофейной машины, от мучительного запаха бразильского кофе в горле у меня щекотало и на глаза навертывались слезы.
Потом магическую власть приобрело слово «холера», которым дедушка свирепо потрясал над тарелкой с супом. И сразу вернулся библейский ужас чудовищного мора, о котором я впервые прочитал год назад, горько плача над участью Вавилонии, разрушенной и превращенной в пустыню.
Умерла Мирка, умерла тетушка и ее родственница, владелица бара. Нас одели во все черное и предоставили самим себе. Бразды правления взял в руки дедушка, совершенно отупевший от горя. Он позволял нам свободно бродить по пустынному городу, где на каждом шагу встречались объявления в траурных рамках и свисали с дверей черные ленты. Помнится, эти черные ленты развевались на дверях, словно ленточки на матросских фуражках; дедушка беспрестанно посылал нас за сахаром, за хлебом, за табаком для его любимой трубки, и мы часами простаивали в очереди у ворот муниципалитета. Солдаты иной раз прогоняли нас пинками, иной раз ласкали. С каждым днем, вернее с каждым часом, поветрие нарастало. Я видел, как в небе над Корсо сверкают и ломаются надвое огненные мечи ангелов. «Но мы, — думал я, — принадлежим к числу избранных, мы — новые маленькие Товии, господь взрастит нас, чтобы мы вновь возвели из праха Соломонов храм».
По ночам, лежа в кухне, я прислушивался к грохоту орудий. Как большие деревянные шары, разрывы с яростью перекатывались по железным крышам и по металлическим ребрам жалюзи, ударяли в гулкие барабаны домов.
— Что это такое — канонада? — спрашивал я себя. И мне казалось, что, наверно, после взрыва выскакивает конь, черный, безголовый конь с грозным призраком в седле, как тот, что рождался из полночного боя часов на башне церкви в Сиракузах, где я жил в раннем детстве, и мчался, мчался все дальше по булыжной мостовой. Коньки, морские коньки, словно волны, набегали на дома, ломали черепицу, пронзали насквозь мои сны ржанием, протяжным, как вой сирены. Ночь была полна рева и грохота, заполнившего все от облаков до самого дна колодцев. А утром, когда я, засунув руки в карманы, отправлялся за молоком, кругом в странном безмолвии дымились развалины, развалины, которые казались мне кипящими кастрюлями и сковородами, забытыми на тротуарах людьми, внезапно обратившимися в бегство.