Казалось, она решила отныне всю жизнь не садиться на стул. Со своего места она видела все: прошлое проходило у нее перед глазами, заполненное предметами, людьми, картинами природы, днями, годами, словно череда событий во сне, как бы затянутых пеленой, но несомненных. Ей виделась и война: горы, заснеженная земля, ряд штыков вдоль реки, которую нужно перейти вброд, ряд тополей с мелкой, вздрагивающей при свисте пули листвой, там прячутся гнезда, словно дети беженцев в опустевших домах; потом нескончаемый ряд повозок на полотне дороги, спиралью восходящей к вершине горы, и все — устрашающе маленькое и далекое в этих просторах: лошади, люди, колеса; потом ей виделись пушки, вздымающие пыль, аэропланы, низко летящие над развалинами селений, солдаты, карабкающиеся по кручам; вот они, взобравшись наверх, опускаются на колени и стреляют; траншеи и насыпи, задерживающие дождевую воду, с высоты похожи на морщины земли; вот солдаты падают здесь, там, все ниже, ниже, близко, далеко, на вершине горы, по середине реки, и тот, кто падает, не встает, а кто поднимается, падает снова. Глаза старухи оставались сухими, спокойными, словно зрелище ее не касалось, словно оно развертывалось перед ней в кинематографе, о котором она слышала. Она смотрела перед собой и твердила, что ее сыновья сейчас там, среди солдат, что они взбираются на гору, и, опустившись на колени, стреляют, и валятся на землю. Надежды у нее не было, теперь ей казалось, что погибнут все, кого взяли на войну. Никто не вернется домой; солдат, офицеров, генералов, может быть, даже самого короля — всех ждет одна участь.
Занятая своими мыслями, она молчала. К ней обращались с вопросами, она не отвечала. Ей приносили почтовые открытки с фронта, сыновья писали ей, именно ей, призывая крепиться, а она слушала так же неподвижно, глядела на кусочки картона со штемпелями военного командования, цензуры, трогала их и равнодушно отводила руку. Старик плакал, она равнодушно смотрела на него. Чезира целовала ей руку, обливая ее слезами, она вытирала пальцы передником. Просторная кухня с погасшим очагом, с покрытыми пылью комодами и столами, с паутиной между висящей утварью выглядела убогой и холодной, как внутренность дома, в котором безжалостное время стерло следы трудов и страданий.
И мать в этой кухне превратилась в тень, тень очага.
Но однажды старик вошел с необычным видом: глаза его блестели, в них как будто даже светились ум и хитрость; движения сделались менее неуклюжи и ленивы; чувствовалось, что он хочет сообщить новость, новость неожиданную, но вполне достоверную, почерпнутую из газеты. В его руке, действительно, была газета.
— Ну, держись! Видишь эту газету, видишь, вот бумага, а здесь видишь строчки? Ну так вот, если ты это прочтешь, ты обрадуешься! Я умею читать, хочешь, прочту.
Мать не пошевелилась.
— Читаю, ну ты слушаешь, слушаешь?
Веки старухи едва заметно дрогнули.
— Слушай же: «Военное министерство… с целью оказания помощи семьям, находящимся вследствие войны в особо стесненных условиях… заслуживают специального рассмотрения… устанавливают приблизительные размеры…» Ты понимаешь, понимаешь?
Да, она понимала, она слушала. Глаза ее расширились, стали глубже, внимательнее в полумраке очага; дыхание участилось.
— «…Устанавливают размеры…» Вот: «Освобождение от несения военной службы на передовой…» Слушай, слушай внимательно: «Те семьи, где все сыновья несут военную службу, при условии, что двое из них пали в сражении… имеют право получить освобождение от несения службы на передовой для оставшегося или одного из оставшихся в живых…» Ты поняла? Скоро тебе не придется бояться за одного из твоих сыновей! Скоро он будет в безопасности! Ты поняла?
Да, она поняла. Подняв руки к небу, она благодарила бога; глаза ее были обращены к потолку, губы шептали невнятные слова любви и горя, переходившие в нечеловеческие стоны; в них изливалось ее материнское чувство, звучал голос беспредельной, невоплотимой радости.
— Еще, еще… Слушай: «В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто из них должен воспользоваться льготой…» Ты поняла? Члены семьи, — значит, мы.
Старик нагнулся к самому ее уху и ребячески нежно прошептал:
— Значит, ты.
На этот раз она тоже все поняла, но взгляд ее потемнел. Она растерянно посмотрела перед собой. Она увидела их обоих, обоих сыновей. Оба улыбались совсем одинаково.
— Ты сама выберешь… Поняла?
Она не ответила: она отвечала на улыбки, видевшиеся ей в темноте; отвечала внезапным, отчаянным, безудержным рыданьем, в котором со слезами мешалась горечь, любовь к людям, любовь к богу; долгое рыданье, пригнувшее ее к каменному выступу очага, как к одру страдания и муки.
И снова она погрузилась в молчание. Приходили соседки, старик не пускал их в дом, задерживая на пороге.
— Никак, никак невозможно. Пусть придет в себя, соберется с мыслями. Ей нужно подумать, взвесить. Если кто приходит, она отвлекается и перестает соображать: уставится в одну точку и витает неведомо где. Боюсь я, право, что у нее…