Вздрогнув, она отмахнулась рукой, как будто отсылая прочь дорогой образ. «Прочь, прочь, прочь!» Образ возвращался. На лице неуверенная улыбка, как бывало, когда сын шел на свидание, камышовая палочка в руке, холщовые башмаки, цепочка часов, цветок в петлице, рубашка распахнута. Да, да, рубашка распахнута, и белеет тело, а на нем зияющая рана. Она вскрикнула. Прибежал старик: наконец-то кончилось мучение, она решила.
— Ну, что?
Старуха ответила. Сердце ее дрожало, как у подсудимого, ожидающего приговора и не знающего, будет ли это приговор людей или бога.
— Пусть придет Чезира, — сказала она.
Старик вышел, задыхающийся, с непокрытой головой, без палки, сердце его колотилось; вскоре он вернулся с Чезирой.
Чезира опустилась перед старухой на пол, обхватила ее колени; она целовала ноги старухи, заливала слезами ее юбку.
— Встань, Чезира.
Девушка поднялась, показалось красное, блестящее от слез личико, прилипшие ко лбу и к вискам волосы, опухшие, как у больной, глаза.
— Да, Чезира, ты хорошая, — сказала старуха с нежностью. Девушка вздрогнула, услышав голос, каким никогда и ни с кем не говорила мать ее жениха. — Ты хорошая, я вижу, я знаю. И тебе пришлось несладко, бедняжка, я знаю. Мы все должны страдать, все должны умереть. Поди сюда, детка, я твоя мама, твоя мама, ты можешь говорить со мной откровенно. Когда тебе писал твой жених?
— Поз… позавчера…
— Как у него дела? Хорошо?
— Да… он пишет, что беспокоиться не надо, что лейтенант его любит… говорит, что нужно любой ценой продвигаться, и еще, что…
— Я поняла, — спокойно сказала старуха, — не плачь, Чезира.
И она замолчала. Ни старуха, ни девушка больше не сказали ни слова. Так они оставались рядом, молча, не глядя друг на друга. Потом старуха сделала знак мужу, сидящему на мешке с картошкой, и сказала другим, решительным голосом:
— Прощай.
Чезира огляделась растерянно.
— Всего хорошего.
Надо уходить? Уходить, так ничего не узнав? Нет, нет, она не может покориться; бросившись на колени перед старухой, она снова целовала ей ноги, обливала слезами одежду, старуха ласково гладила волосы девушки, повторяя: прощай, как будто не надеялась ее больше увидеть.
Старик медленно поднял с полу плачущую Чезиру, помог ей выпрямиться, проводил за дверь.
Губы старухи беззвучно повторили: «Прощай», — потом она громко сказала:
— Пусть придет Лавиния.
Пришла Лавиния с детьми. Старуха видела детей в первый раз. Вот они: одному семь лет, одет как взрослый, в руке шляпа, девочка четырех лет, русенькая, бледная, с красноватыми и светлыми глазами альбиносов, и пятнадцатимесячный малыш на руках у матери.
Трое детей, неотличимых от тех, что ходят по улице: старший мальчик, русая девочка и годовалый или чуть постарше малыш на руках у матери.
Лавиния кивнула. Она стояла неподвижно, высокая, строгая, почти не отвечая на движения и голос старухи, гордая своими детьми, ревниво оберегающая старшего мальчика: она стояла перед старухой, как перед судьей, готовая защищать каждого из своих детей. Ни тени волнения на лице. Голова заносчиво, с вызовом откинута назад, словно нарочно, чтобы досадить судье, усилить его строгость.
— Трое детей, — снова заговорила старуха, — это немало, Лавиния. Надо их содержать, кормить, одевать, обувать, держать в чистоте. Дети растут, им надо много есть, они снашивают башмаки, одежду, белье, им нужно покупать много материи и башмаки побольше. Отцу придется много работать, чтобы вывезти такую семью.
Больше она ничего не сказала, погладила детей одного за другим, всех троих одинаково. Улыбнулась Лавинии, улыбка была тревожной. А когда Лавиния гордо выходила из комнаты со своими молчаливыми и напуганными детьми, старуха опустила голову и в наступившей тишине беззвучно заплакала.
В тот же вечер, около девяти часов, она позвала мужа и велела ему перечитать газету.
«В случае, если в семье имеется в живых более одного сына… члены семьи сами определяют, кто должен воспользоваться льготой…»
— Значит, мне решать, старик. Ну что ж, пусть это будет муж Лавинии, — сказала она ровным голосом. Так и порешим.
И она встала с каменного выступа очага, как бы говоря этим, что отныне в нем можно зажигать огонь.
Коррадо Альваро
Взрыв
Этот синьор никогда ничего не писал и никогда ничего никому не рассказывал. Он спокойно и честно дожил до старости, а потом обзавелся домиком на окраине города, накопив достаточно денег на безбедную жизнь. Когда он перебрался в новый дом, он впервые за много лет решил привести в порядок свои бумаги и письма. Роясь в них, он нашел несколько желтых и ветхих, исписанных его рукой листков, о существовании которых он давным-давно позабыл. А так как он был человеком опытным, то сразу же, после того как прочел эти листки, порвал их. Речь в них шла о таких вещах, о которых никогда не говорят и в которых не признаются никому: о минутах человеческой слабости. Вот что он прочел на бумаге, помеченной датой 30 марта 19…