— Да, да, и Лавиния поплакала, бедняжка, ей тоже пришлось нелегко. В несчастье надо быть вместе, не надо ненавидеть друг друга… И я тебе правду скажу, Лавиния не дурная женщина…
Старуха опустила веки: старик говорил слишком много. Он сам почувствовал, что сказал лишнее, и осекся; из глаз у него текли слезы, руки дрожали, даже щуплые ножки дрожали. Умолкнув, он отер глаза огромным платком, издавна осушавшим его слезы, отыскал приплюснутую шляпу с лентой, порывистым движением надел ее, еще раз улыбнулся и вышел.
Старуха думала о Лавинии; впервые мысль о невестке пришла ей в голову два дня назад, когда она вот так сидела под навесом очага. «Что еще, — говорила она себе, — я могу предложить моим детям, кроме слез, горя, черной одежды, потухшего очага. Что еще?» И поняла: смирение. Она была горда и знала это. Теперь она смирится, пошлет за невесткой, склонит голову перед невесткой, позволит ей переступить запретный порог. «Лавиния, — скажет она ей, — поди сюда», — и посадит ее подле себя на священный камень под навесом.
Лавиния была женой одного из оставшихся в живых сыновей, того, что воевал на Карсо: до двадцати двух лет он был робким и послушным, а потом влюбился в женщину, которая не пришлась по душе его матери; он настоял на своем, женился и увез жену подальше от дома, на другой конец селения. Горда была старуха, но горда и невестка: родился первый ребенок, потом второй, потом третий, старухе их не показали, невестка ревниво держала детей при себе, отдаляла от мужа, чтобы уберечь от бабки. Другой сын, любимец матери, был мягче, покладистее характером. Старуха сама приискала ему невесту, робкую, болезненную, печальную, незаметную девушку, по имени Чезира; у нее был дом и немного своей земли. «Тебе нравится Чезира? Она сирота, у нее нет родных, она нам подойдет». Послушный сын не спорил: «Ну, раз подойдет…» — и обручился с ней накануне отъезда.
Сидя на каменном выступе, старуха думала. Она и прежде не раз сравнивала про себя гордую невестку с маленькой покорной Чезирой, то, что она чувствовала к Лавинии, было похоже на злобу и презрение, Чезире она обещала любовь и покровительство. Мысль о доме и о земле Чезиры жила в ней и сейчас, утешая ее в горе; мысль о детях Лавинии, которых она не любила, не знала, не видела, рождала в ней тоску и смятение; отдаляясь от бездны своего горя, она приближалась к краю другой, более глубокой и устрашающей бездны; чистое материнское горе в такие минуты, казалось, уступало место мстительному озлоблению.
Дверь открылась. На пороге появился старик, осклабившийся в улыбке, с мокрым от слез лицом; он знает, что это самый торжественный миг его жизни, он не умеет ни обставить его, ни сказать нужное слово и только беспрестанно сморкается в свой огромный платок; за его спиной стояла женщина в черном, высокая, строгая, бесстрастная, все еще подозрительная и настороженная: Лавиния.
Фигура в полумраке очага не двинулась. Старик подвел невестку к каменному выступу благоговейно, как к алтарю. Никто не решался заговорить: глубокое, зловещее, мрачное молчание стояло между ними, как будто погибшие сыновья разделяли и отдаляли их друг от друга вместо того, чтобы соединять в общем горе. Приземистая, неподвижная фигура старухи воплощала собою скорбь, но не ту, что жертвенно обращена к богу, а ту, что исполнена ненависти и близка к кощунству.
— Лавиния, — тихо и спокойно сказала она, — сядь здесь.
Лавиния села на выступ; только цепь котелка разделяла двух одетых в черное женщин.