В 1999 году получил я по почте приглашение… на пушкинский в Петербурге; изумился и обрадовался: как переменилась Россия! Давно ли эмигрант шел за изменника? Что конгресс поэтов — затея смехотворная (хоть и западная); что устраивает его
, выбившая под это деньги от «правительства города», то есть тот же Кушнер, — я не понимал; на конгресс отправился в приподнятом настроении; выступал там на всех главных подмостках; в Капелле, прочтя два стихотворения, сорвал единственную в своей жизни овацию большого зала. В кулуарных разговорах со мною литературоведы хвалили мои стихи, а мой доклад (с подразумеваемым подзаголовком ) — наоборот, хвалили поэты. В докладе прямым текстом сказано, что литературоведы — . Больше на подобные слеты меня не звали.В 1998 году редактор Андрей Арьев пригласил меня выступить на первых Довлатовских чтениях. Я написал доклад, с Довлатовым не связанный, и беспрепятственно прочел его в собрании, где говорили только о Довлатове (потом Арьев его напечатал в журнале, о чем я его не просил; сочинение мне не удалось). Говорю об этом в связи с другим сочинением: статьей
, наоборот, одной из главных в моем муравейнике. Она была написана к другим чтениям при , проходившим под именем Бродского в 2000 году. Приехав, я с удивление увидел в программке, что мой доклад называется . Для собравшихся датой было шестидесятилетие Бродского; для меня — двухсотлетие Боратынского, причем я заранее уславливался с Арьевым, что о Бродском говорить не буду. Тут, услышав, что я выпадаю из хора, он засомневался; в ответ я снял свой доклад. В кулуарах поделился этим с некоторыми, в том числе с Еленой Невзглядовой (Ушаковой). Та воскликнула: «Связать Бродского с Боратынским было бы так просто!» Я возразил, что у меня на дворе другая дата, а свистопляски вокруг Бродского я не одобряю; что о Бродском я уже сказал всё, что знал, а о Боратынском, поэте гораздо более крупном и Россией не услышанном, мог и хотел сказать новое. Она посмотрела на меня, как на идиота.В декабре 1999 года, в телефонном разговоре, Кушнер спросил меня, что я думаю о его последней книге; услышав, что она замечательна, просил меня — tempora mutantur — написать о ней; я согласился. В первом же электронном письме к нему (у Кушнера как раз появилась электронная почта) я подтвердил свою готовность, но сказал, что статья не будет сплошным панегириком, и перечислил претензии. Ответ пришел неожиданный: Кушнер сорвался, ударился в крик; писал, что его все травят, а я присоединяюсь к своре (у меня, живущего на выселках, впечатление было совсем другое: мне в глаза бросалось как раз почтительность, окружавшая Кушнера, и его начальственное положение). Выходило, что и тут литература — дело партийное; чувствовалось, кроме того, что я субординацию нарушаю; что младшему, ученику, не следует критиковать старшего, учителя. Критику мою, в письме едва намеченную, Кушнер отвергал как нелепость; по существу это, может, и верно было, но никак не по тону; эпистолярный слог поэта показался мне убогим… Не знаю, в какой мере эта размолвка повлияла на то, что стихи Кушнера вскоре совсем перестали мне нравиться. Человек — не аптекарские весы. Некогда я верил в свою объективность; хвалил тех, кто мне лично неприятен, а друзей ругал, когда следовало; гордился этим. Верил я и в объективность Кушнера: в его способность отрешиться от своего ego в разговоре о главном; засомневался в этой способности в 1994 году, потерял в нее веру в 1999 году.
Поскольку место в моей жизни Кушнер занимал большое, расскажу и об окончательной ссоре с ним, но сперва подчеркну, что даже сейчас, когда мы знать друг друга не хотим, я остаюсь благодарен ему за ту школу, что прошел у него в юности. Говорил всегда, повторю и сейчас: в смысле собственно мастерства, даже если видеть в нем только гонгоризм, Кушнер до середины 1990-х не знал себе равных среди моих современников; создал он и свое пространство, очень своеобразное.