Я знаю людей, которые были в Париже и каждый день спали до девяти утра; или ложились спать в девять утра; или даже в девять вечера; или тратили почти все деньги на свитера или на монографию о Вольтере; или просидели все время в одном бистро на Рю дю Кардинал Малерб и дискутировали там; иными словами — не фотографировали. Человек имеет право быть ненормальным на всевозможные лады — например, не фотографировать.
Я вел себя нормально: не завтракал, спал в закутке для лилипута, с окном, выходящим в вентиляционную шахту, в театры ходил на стоячие места, будучи трезвенником, пил только вино (а не сногсшибательные и сногсшибательно дорогие безалкогольные напитки) и фотографировал. Париж, включая Версаль и Фонтенбло, я видел только правым глазом. Можете бросить в меня камень, если хотите.
Но зато теперь весь Париж мой. Я изъял его из бренности истории и из географии Французской республики. Я провез его в целости и сохранности через все таможни.
Люди, прожившие в Париже всю жизнь, не понимают, почему иностранец столько фотографирует, почему, например, не присядет в Люксембургском саду погреться на солнышке, не заглянет в Булонский лес на лекцию по философии или не влюбится в официантку. Люди, прожившие здесь несколько лет — встречаются и такие в среднеевропейских литературах, в том числе и в нашей,— знают, что, пусть бы иностранец фотографировал Париж еще сто лет, все равно он не уловит даже осколочек этого фантастического города.
Человек, который приехал в Париж на семь дней и семь из них должен (или должен был бы) отсидеть в конференц-зале, на пятый день придет к заключению, что весь город у него в кармане и в кассетах с пленками.
И все они будут правы.
Что касается меня, то я ошибался: мое пребывание в Париже уже близилось к концу, когда я обнаружил оригинальный, буквально невиданный вид на Эйфелеву башню с террасы Музея изящных искусств. (Оригинальность и невиданность заключались в том, что этот вид встречался в любом киоске на значительно меньшем числе открыток по сравнению с остальными.) Я приготовился было эту панораму снять («взять» — вот оно, точное слово), но...
Чего-то в этом кадре не хватало.
Я не сразу смог понять, в чем дело: освещение было идеальное, Эйфелева башня позировала безотказно и на нужном месте, на переднем плане вырисовывалось сверхсовременное здание музея, набережная Сены уходила вдаль живописными зигзагами, как ей было положено, стоял изумительно спектральный июньский день, к композиции будущей фотографии было не придраться, она имела надлежащую глубину и асимметричность, атмосферу и гармонию красок...
И тут до меня дошло: этой кощунственной красоте необходимо живое существо, ребенок или женщина.
Я торопливо осмотрелся. На ступеньках сидела какая-то девушка, углубленная в излюбленное занятие сотен тысяч парижанок: красила губы. Я решился.
— Мадемуазель,— обратился я к ней вежливо с едва заметным (для меня) южнословацким акцентом,— сделайте мне одолжение, станьте вон там — на одну секундочку!..
Она посмотрела на меня крайне удивленно, словно не понимала, о чем я ее прошу. Ее удивление удивило меня: парижанки не удивляются, когда с ними заговаривают под открытым небом.
Я повторил свою просьбу в пределах моего словарного запаса, все еще не понимая ее явное удивление, приправленное — или мне показалось?— легчайшей иронической улыбкой. Наконец она кивнула: «Что ж, пожалуйста»,— и направилась к нужной мне точке.
Бог его знает почему, но когда я фотографирую свою жену, мы дискутируем минут двадцать, как и где ей стоять; как только мы придем к соглашению, она вдруг решает, что ей нужно переодеться, а тем временем солнце заходит. Эта незнакомая барышня тут же стала на нужное место и заняла идеальную позицию. Только через объектив аппарата я заметил, что она ведь необычайно привлекательна. Меня это вполне устраивало.
Правда, «привлекательная» — не то слово: она была нереально совершенна, была безупречна на грани неправдоподобия. Загорелая, черноволосая, глазищи как бриллианты, одетая по моде будущей весны, ненавязчиво улыбчивая, с точно угаданной дозой меланхолии, с фигурой Венеры, ежедневно занимающейся гимнастикой и прыжками в воду, которая скромно, но отчетливо обрисовывалась под ее нарядом.
Я сделал снимок, словно продекламировал стихотворение.
— Еще разок,— попросил я ее.
В одну секунду она изменила позу. Опять она была неслыханно фотогенична, хотя из Венеры превратилась в Джоконду. Затвор моего фотоаппарата исполнил арию из «Фауста».
— Еще разочек?..— спросил я несмело, но ненасытно. Предо мною стояла совсем другая женщина: Жорж Занд, потом Лукреция Борджиа, Анна Каренина, Милка Вашари.
— Благодарю!— воскликнул я под конец на верху блаженства.— Тысячу раз благодарю! Вы были изумительны!
(У меня еще оставалась пленка, но, как говорится, хорошенького понемножку, даже когда ты фотографируешь.)