Едва пропечатавшийся почтовый штамп.
Но письмо отправили авиапочтой, и марки были датские.
— Я к себе поднимусь, — сказал я. — Ты поешь одна, ничего?
— Конечно! — ответила мама из кухни.
Поднявшись в комнату, я уселся на стул за столом, вскрыл конверт, вытащил письмо и стал читать.
Привет, Карл Уве.
Надеюсь, у тебя все хорошо, но точно не знаю, потому что ты мне не пишешь, хоть и обещал. Почему? Ты бы только видел, как я с самого утра, едва проснусь, бегу к почтовому ящику. Ну ладно, если тебе неохота писать, я сердиться не стану — я тебя слишком люблю, но, если честно, я расстроюсь, если ты и дальше не дашь о себе знать. Приедешь ли ты в Данию? Если да, то когда? С тех пор как ты уехал, мне тут грустно. Днем я все время с друзьями. Вечером хожу на дискотеку. Но скоро все закончится — 14 сентября я переезжаю в Израиль. Жду не дождусь. Мне бы только тебя еще разок перед отъездом увидеть. Ты, возможно, считаешь меня дурочкой, ведь мы и встречались с тобой совсем недолго. Просто ты — единственный из всех парней, в которого я по-настоящему влюбилась. Поэтому не разочаровывай меня — ответь мне побыстрее.
Любящая тебя
Я отложил письмо в сторону. Меня захлестнуло почти болезненное отчаянье. Ведь я мог бы переспать с ней. Она этого хотела! Она пишет, что была в меня влюблена и что сейчас любит, значит, она согласилась бы.
Она знала, куда я ее веду и о чем я думаю, — в этом я не сомневался.
Гребаный Йогге!
Тупые уроды!
Меня вдруг осенило — я схватил конверт и заглянул внутрь.
Там лежала фотография.
Я вытащил ее. На снимке была Лисбет. Чуть склонив голову, она без улыбки смотрела в камеру. На ней была желтая толстовка с большим красным логотипом
Толстовка открывала ее шею. Шея у Лисбет была длинная и красивая. И губы тоже красивые — полные, почти до странности полные губы на худом лице.
О, какой же недовольный у нее был вид.
Но я вспомнил, как обнимал ее. Как она засмеялась, когда ее рука скользнула мне на грудь, под рубашку, а я выпрямился и выпятил грудь.
— Не выделывайся! — сказала она тогда. — Хватит, ты мне и так нравишься. Ты замечательный.
И она была датчанка.
Я положил фотографию с письмом обратно в конверт, сунул его в дневник, дневник убрал в ящик и встал.
Когда я спустился вниз, мама мыла посуду.
— Слушай, — сказала она, — я тут вспомнила кое-что. У папы же была пишущая машинка. Она наверняка еще тут. Вряд ли он ее с собой забрал. Посмотри на сеновале, в коробках.
— Пишущая машинка? У папы?
— Ну да. Он несколько лет письма на ней печатал.
Мама ополоснула холодной водой стакан и поставила его вверх дном на ребристую поверхность столешницы.
— А в первые наши с ним годы он и стихи писал.
— Папа?
— Да. Он очень любил поэзию. Его любимым поэтом был Обстфеллер. И еще, насколько я помню, ему нравился Вильхельм Краг. Романтики.
— Папа? — снова переспросил я.
Мама улыбнулась.
— Они потом ему разонравились.
— Верится с трудом. — Я вышел в прихожую, обулся и обошел сеновал сзади, хотя на самом деле это была его передняя часть, по крайней мере, когда сеновал использовался по прямому назначению, потому что именно тут находились большие ворота, ведущие, собственно, в помещение, где хранили сено. Нижний этаж, где хозяйничал папа, был разделен на маленькие комнатушки и переделан в семидесятых в жилье. Но здесь ничего не изменилось.
Я вошел внутрь и, как и много раз прежде, удивился, что мы владеем таким огромным помещением. И ни подо что его не приспособили.
Разве что под склад.
На стенах висели всякие предметы сельского быта — колеса, упряжь, ржавые косы, грабли и тяпки. Кое-где папа записал прозвища, которые давал мне. Он записывал их мелом, когда мы только переехали сюда и папа был от всего в восторге.
Они и сейчас сохранились.
Каркуве
Луффе
Люве
Клуве
Кюккеликлуве