Михаил Агарков, который слушал Игнатьева не проронив ни слова, спросил:
— Она жива?
— Нюра-то? — Игнатьев засмеялся широко и радостно: — Жива! В Красной Слободе она. Я так считаю, братцы мои: не девка — диво дивное!
И Коблов засмеялся. Видно, и ему было сейчас хорошо.
— Вот вся моя история, — сказал Игнатьев. — Целый месяц шли за фронтом. У станицы Казанской вплавь переправились через Дон. Дело было ночью, постреляли в нас маленько… Но бог миловал — ничего. Допутешествовали с ней до Камышина, оттуда с маршевой ротой в Дубовку, а там — за Волгу. Левым берегом до Красной Слободы. Нюра — где шажком, где труском сбочь дороги… До места не отстала. До самой переправы меня проводила.
— Девки — они чумовые, — повторил все тот же голос. Но смешка в нем уже не было.
— Не чумовая она — верная, — тотчас отозвался Игнатьев. — Письмо просила передать и косынку свою. Ту самую, что была на ней тогда… Когда свиделись — познакомились. Это на случай, если встречу капитана Веригина.
— Что ж, — вздохнул кто-то, — война войной…
— На берегу-то вас принимал капитан Веригин, — сказал Агарков. — Как же ты…
Игнатьев ахнул:
— Да ну?
— Не сегодня-завтра расскажешь самому.
В тот же день Анисимов кричал в телефонную трубку:
— Товарищ комбат! Товарищ комбат! Жена ваша в Красной Слободе! Все доподлинно! Боец Игнатьев рассказал!
Игнатьева капитан Веригин не знал, про жену нелепость какая-то. Послал Анисимова к едреной матери, строго-настрого приказал звонить лишь по делу. Михаил Агарков, когда лазал к телефону с докладом, ничего не сказал: завтра-послезавтра соединятся — тогда…
Думали — завтра-послезавтра…
Но прошел день. И еще день. И еще… Верхний этаж немцы развалили. Игнатьев и Добрынин перебрались в подвал. Убитых немцев снесли к одной стене, своих стали складывать к другой. Раненые просили пить, воды не было. Немцы атаковали с рассвета до темна. От ближних развалин ползли, приближались… Потом подымались в рост, сыпали из автоматов, бросались к проломам. Игнатьев бил короткими очередями, Костя видел, как дрожат его плечи, как беззвучно шевелятся губы.
Игнатьев… Оказывается, вместе с Кобловым на руках вынес отца.
Коблов, Агарков, Лихарев…
В минуты затишья Семен Коблов хрустко давил сапогами стреляные гильзы, переходил от одного к другому, повторял одно и то же:
— Держись, ребята, наша возьмет.
Игнатьев толкал Костю в бок, протягивал кисет:
— Покури.
Тот закуривал, повторял слова Коблова:
— Наша возьмет.
Игнатьев соглашался спокойно:
— Живем.
Он не жаловался, не досадовал и не ругался. Кажется, он утвердился в мысли, что самое страшное осталось позади, самое страшное он пережил, перешагнул — попал в свою часть, под команду своих командиров. Чего еще может хотеть, желать солдат? В окружении сидят? Ха-ха… Это разве окружение? Хлеб есть, патроны есть, из батальона звонят… Пострелял, отбил атаку — отдыхай на здоровье. Туда бы вас…
Игнатьев мысленно отсылал кого-то назад, в страшное, для многих непонятное начало войны, когда не было ни связи, ни патронов, ни хлеба, когда держались только верой и надеждой. Да прошли бы за фронтом полтыщи верст… А теперь — что? Теперь воевать можно. Ну, посидят недельку в подвале…
— Живем, — говорил он спокойно. — Так-то воевать можно.
Игнатьев действительна был доволен, почти счастлив. Шутка ли — после всего пережитого опять оказаться в своем батальоне, рядом с Кобловым… И командир дивизии… Тогда-то полковник Добрынин контужен был, а теперь узнает — проведает, чай, и слово замолвит, и отметит, глядишь.
Чего греха таить, приходила и такая мыслишка: отметит. И уж не совестно будет домой написать.
Давно, недели три назад, мог написать Игнатьев домой. Но что-то останавливало, мешало сообщить о себе. С мая пропадал, может, похоронную получили… Отплакали теперь, отгоревали. И вдруг — нате пожалуйста: жив-здоров! Оно, конечно, жене и детям — счастье превеликое. Игнатьев знает, как хорошо это будет, как заголосят от радости. И ему очень даже хочется, чтобы все было именно так, чтобы случилось все это скорее. Однако не написал.
Получат дома письмо… В тот же день узнают соседи, узнает все село. Вот тебе, скажут, отпоминали. Начнутся толки да пересуды…
Поразмыслил, не сообщил домой. А теперь, когда вернулся, угодил в свою часть, запала в душу мыслишка… Не честолюбие, не желание отличиться заговорило в нем, а желание оправдаться.
Случается и так: не положил на душу охулки, а надо оправдываться.
Но самое страшное осталось позади. Оттого был спокоен и уверен. Спокойно, хладнокровно расстреливал атакующих, съедал свою дневную пайку, дожидался окурочка. Подвал казался ему вполне надежным, положение — самым обыкновенным. Лишь Костя тревожил его. Ведь это надо — сын командира дивизии! Хвать — случится чего!.. А как уберечь? Знал — так заслонил бы. Да только поди угадай тот момент…