«Нешто до сих пор сохранился. Я ведь тогда его чуть землицей припорошил», — изумился Пахом и вскоре извлек из-под ограды небольшой железный ларец. Трясущимися руками запихнул его под кафтан и заспешил к Исаевой бане.
На лавке, возле подслеповатого, затянутого бычьим пузырем оконца, чуть теплился фонарь с огарком сальной свечи. Пахом обтер дерюжкой ларец, отомкнул крышку и ахнул:
— Мать честная! Сколь годов пролежали и все целехоньки.
В ларце покоились два пожелтевших узких столбца. Старик развернул одну за другой грамотки, исписанные затейливыми кудреватыми буковками, повертел в руках и сокрушенно вздохнул. В грамоте Пахом был не горазд. «Поди, немалая тайна в оном писании. Не зря Мамон передо мной робеет», — подумал он и надежно припрятал заветный ларец возле сруба.
Утро раннее. Пахом собирался на взгорье за глиной.
— С тобой пойду, Захарыч. Поле намочило, теперь еще дня два не влезешь. Отец, вон, весь почернел, сгорбился. Не повезло ноне с севом, — промолвил возле бани Иванка.
— Неугомонный ты, вижу, парень, безделья не любишь. В крестьянском деле лень мужика не кормит.
— От безделья мохом обрастают, Захарыч. Это ведь только у господ: пилось бы да елось, да работа на ум не шла, — отозвался Болотников, вскидывая на плечо заступ с бадейкой.
По узкой скользкой тропинке спустились к озеру, над которым клубился туман, выползая на берега и обволакивая старые угрюмые ели крутояра. Под ракитником, в густых зеленых камышах, весело пересвистывались погоныши-кулички и юркие коростели.
Неторопливо, сонным притихшим бором, поднялись на взгорье. Болотников взбежал на самую вершину, встал на краю отвесного крутого обрыва, ухватился рукой за узловатую вздыбленную корягу и, задумчиво-возбужденный, повернулся к Пахому.
— Глянь, Захарыч, какой простор. Дух захватывает!
Болотников снял войлочный колпак. Набежавший ветер ударил в широкую грудь, взлохматил густые черные кудри.
Далеко внизу, под взгорьем, зеркальной чашей застыло озеро, круто изгибалась Москва-река, за которой вёрст на двадцать в синеватой мгле утопали дикие дремучие леса.
Пахом опустился на землю возле Болотникова, свесил с крутояра ноги в мочальных лаптях и вымолвил тихо:
— Хороша матушка Русь, Иванка. И красотой взяла, и простор велик, но волюшки на ней нет. Везде мужику боярщина да кнут господский. — Захарыч распахнул сермягу, поправил шапку на голове, вздохнул и продолжал раздумчиво, с болью в сердце. — Кем я был прежде? Нищий мужик, полуголодный пахарь. Потом и кровью княжью ниву поливал, последние жилы тянул. Все норовил из нужды выбиться да проку мало. В рукавицу ветра не изловишь. Сам, поди, нашу жизнь горемычную видишь. Хоть песню пой, хоть волком вой. Как ни крутись, а боярского хомута мужику на Руси не миновать.
Пахом откинулся к сосне и высказал проникновенно:
— А в степях широких живет доброе братство. Вот там раздолье. И нет тебе ни смердов, ни князей, ни царя батюшки. Казачий круг всем делом вершит по справедливости и без корыстолюбия. В Диком поле мужик свою покорность и забитость словно рыбью чешую сбрасывает и вольный дух обретает. И волюшка эта дороже злата-серебра. Её уже боярскими цепями не закуешь, она в казаке буйной гордыней ходит да поступью молодецкой. Э-эх, Иванка!
Захарыч поднялся, обнял Болотникова за плечи и, забыв о гончарных делах, еще долго рассказывал молодому крестьянскому сыну о ратных походах, о казачьей правде и жизни вольготной. А Иванка, устремив взор в синюю дымку лесов, зачарованно и жадно слушал. Глаза его возбужденно блестели, меж черных широких бровей залегла упрямая складка, в голове носились неспокойные дерзкие мысли.
— Не впервой, Захарыч, от тебя о вольном братстве слышу. Запали мне твои смелые речи в душу. Вот кабы всех мужиков собрать воедино да тряхнуть Русь боярскую, чтобы жить без княжьих цепей привольно.
— Нелегко, Иванка, крестьянскую Русь поднять. Нужен муж разумный и отважный. Вот ежели объявится в народе такой сокол, да зажжет тяглецов горячим праведным словом, тогда и мужик пойдет за ним. Артель атаманом крепка… Вот послушай о нашем кошевом[42] тебе поведаю. Эх, удалой был воитель…
Вековой бор на крутояре то гудит, то на миг затихает, словно прислушивается к неторопливому хрипловатому говору бывалого казака.
А среди густого ельника крался к вершине могутный чернобородый мужик. В суконной темной однорядке[43], за малиновым кушаком — одноствольный пистоль, за спиной — самострел. Ступает тихо, сторожко. Поднялся на взгорье, смахнул рукавом однорядки пот со лба, перекрестился. Раздвинул колючие лапы, высунул из чащобы аршинную цыганскую бороду и недовольно сплюнул.
«Тьфу, сатана! Да тут их двое. Пахомка с Исайкиным сыном притащился. Этот тоже с гордыней, крамольное семя. Прихлопнуть обоих и дело с концом, чтобы крестьян не мутили».
Мужик вытаскивает пистоль из-за кушака и прицеливается в широкую костистую спину Пахома. Но рука дрожит.