— Да и у меня, Лукьяныч, признаться, ничего точного тоже пока нет. Так, намёки одни... Но чует, чует моё сердце, что не обошлось тут без него! Больно задумчив стал князь в последнее время... И пир ему не в пир, и веселье не в веселье... И в совете от него клещами слова не вытянешь... Ладно, время у нас с тобой ещё есть! Посмотрим, может, и правда это всего лишь подозрения... Ведь мы с ним опричнину вместе начинали, Лукьяныч! И радость, и горе, и труды тяжкие, и походы дальние — всё делили пополам! И никого больше его я из вас, пожалуй, не любил... А Тимоху, Лукьяныч, ты всё-таки прирежь! И на паперти, как я сказал, положи... Афоня умный, всё сразу смекнёт. И коли чист — только ревностнее будет! А коли виноват — что ж, и ему конец. И его буйная опричная голова с плеч долой... Ох, один я, Лукьяныч! Один! Один я как перст в державе моей... Кто бы пожалел долю мою царскую! Кто бы поддержал меня, убогого, в сиротстве и одиночестве моём...
Стылая морозная темь ещё стояла над Александровской слободой, когда царь Иван в монашеском клобуке и чёрном подряснике, окружённый телохранителями, спустился с дворцового крыльца. Молоденький рында, освещая дорогу, нёс впереди него большую зажжённую свечу. На дворе, по обе стороны протоптанной в снегу тропочки, от крыльца до соборной паперти, выстроился, храня безмолвие, опричный полк. Опричная братия поверх доспехов тоже была одета во всё чёрное, и каждый тоже держал в руках своих горящую свечу.
Гулко, одним тяжёлым ударом, прогудел соборный колокол и смолк, уступая место тишине. Ночь, безмолвие, колеблющиеся огоньки свечей, скрип шагов царя и его свиты по утоптанному снегу, далёкий лай собак — всё здесь в этот предутренний час настраивало человека на торжественный, скорбный лад. Душа обмирала в тоске и сознании собственной беспомощности, и хотелось тут же, на месте, пасть в снег, на колени, в мольбе к Нему, невидимому и непознаваемому, к Нему, скрытому в ночи, и чьей власти и жизнь, и смерть, и надежды, и страдания людей.
Дворцовый храм был невелик, но вместителен. В притворе его, в боковых приделах, пред алтарём и на клиросе, если потесниться, места было достаточно для всех, и, кроме наружной охраны, в час молитвы на царском дворе не оставалось ни души. Горели лампады под уложенными тяжёлым серебром образами, горела большая свеча, высвечивая почерневший от времени Деисусный чин[21] в древнем, византийского письма иконостасе. Но само соборное пространство было объято тьмой. И лишь тяжёлое дыхание многих тел, доносившееся оттуда, да сдавленный кашель, изредка нарушавший тишину и возносившийся высоко ввысь, под гулкие, вымерзшие за ночь церковные своды, говорили о том, что тьма эта полна людей.
Службу служил сам царь[22]. Его надтреснутый, слегка гнусавый голос торопливо, нараспев глотал слова Священного писания. Но этот же голос становился вдруг величественным и грозным, поражавшим какой-то нездешней силою, когда царь, воздев руки и очи горе, поверх голов и выше сводов церковных, взывал не к молящимся, а к Тому, кто создал мир и всякую живую тварь на земле, славя мудрость, и власть, и милосердие Его. И тотчас же лёгкий дым, лёгкий запах ладана из паникадила, которым размахивал отец келарь — бледнолицый красавец князь Афанасий Вяземский, тонкими струйками растекался во тьме, напоминая склонённой ниц братии об иных, дальних мирах, где нет ни печалей, ни скорбей, ни преступлений людских. И тотчас же стройный хор сладконапевных дискантов и гудящих, огрубелых голосов, идущих, как казалось, из самой утробы человеческой, взвивался из темноты ввысь, вторя царю и славя вместе с ним Бога: «Аллилуйя! Аллилуйя!..» И каждый раз при этом, исправно, как и в Пытошной избе, исполняя должность свою, бухал Григорий Лукьяныч, он же отец параклезиарх, в большой соборный колокол, и гул его разносился в ночи далеко вокруг, нагоняя ужас и тоску на смиренное народонаселение окрестных сел и деревень.
О чём молился в этот день, накануне светлого Христова Рождества, царь, о чём молилось православное опричное воинство, сплошь обряженное по указу его в чёрные монашеские клобуки и власяницы?
О многом молился царь: о благоденствии державы своей, Богом ему порученной, и о даровании ему, помазаннику Божию, душевных сил и телесной крепости в доведении до конца замыслов его великих, и о здравии обоих царевичей[23], доблестного Иоанна и кроткого Феодора, дабы не пресёкся никогда древний род московских царей, потомков славных кесарей римских, и об избавлении православного христианства от глада, и от мора, и от происков лукавого, ненавистника веры истинной, святоотеческой, зачинщика всякого мятежа, и смуты, и не строения среди людей.