Здесь, на кухне, ранней ночью четвертого дня он встретил своего соседа. До этого он его не видел: тот вставал поздно и все время проводил у себя в комнате, где стояла тревожная табачная тишина – словно там накурили и ушли.
Сосед был нерусский. Иван до того видел нерусских людей, но никогда с ними не разговаривал. Через город, где он вырос, ближе к лету проходили цыгане и, ничего не найдя, быстро исчезали, оставив в воздухе странное волнение, словно небольшой смерч. После них на улицах становилось теплее и все начинали говорить громче обычного. Пока Иван был маленький, мать не пускала его из дому, пугая, что цыгане украдут, уведут и заставят просить у прохожих. Иван верил, боялся и прятался в темную кладовку, где висели зимние вещи. Когда вырос, Иван начал ждать появления цыган вместе с медленно наступающим теплом, надеясь, что его выберут и уведут из этого города, от этой тишины, от стальной реки, от утреннего тумана, украдут подальше, все равно куда – в никуда. Он ходил за цыганами по маленькому площадному рынку и ждал, что его заметят. Цыгане торговались, ругали разложенный продуктовый товар и предлагали теткам помоложе краденые часы. Иван им был не нужен, и, взбудоражив город, они скоро уходили, словно короткий шумный летний дождь.
В Москве было много нерусских – везде, но их Иван не считал: в Москве все были чужими, как за границей. Москва была как длинное, бесконечное кино, и, как в кино, все казалось Ивану ненастоящим. Оттого и нерусские были не нерусскими, а московскими. Они держались свободно, никто на улицах не обращал на них внимания, и бродячие собаки не облаивали их больше, чем других. Несколько раз Иван видел настоящих негров и старался на них не смотреть; ему думалось, что, если он не будет их замечать, его примут за москвича: тех было видно сразу – они не глядели по сторонам.
Когда Иван первый раз увидел соседа, тот вышел на кухню вскипятить воду. Иван ел яичницу с хлебом и сначала ничего не сказал, даже не поздоровался: у него был набит рот. Он кивнул, продолжая жевать. Сосед – высокий, худой, с черно-седыми волосами до плеч – кивнул в ответ, набрал в чайник воды и поставил на огонь. Затем он вынул из подвесного облупленного шкафчика большую желтую кружку с синим ободком и насыпал туда толченой травы из принесенного с собою мешочка.
Кружку Иван знал: Татьяна Семеновна показала ее в первый же день и сказала:
– Эту не трогай: из нее Аскербай пьет.
Ивану было неудобно, что он ест со сковородки, стыдно: московские так, конечно, не ели. “Как деревенский, – подумал Иван. – Теперь будет обо мне думать”. Что сосед будет думать, Иван не знал, но стыдился и оттого ел быстрее. Затем он встал и, стараясь не глядеть в темные глаза Аскербая, прошел к раковине – мыть сковородку.
– Оставьте, – посоветовал тот. – Нужно замочить, утром лучше отойдет. Татьяна встает поздно, а вы рано уходите и успеете вымыть.
Аскербай говорил как русский – правильно и без южной протяжности. У него был глубокий интеллигентный голос, какие в Ивановом детстве были только у радиодикторов, и для своего голоса он казался слишком худым. Позже Иван заметил в его внешности много странного, будто Аскербая составили из нескольких разных людей: лицо длинное, тонкое, а губы мясистые, на вывороте. Он был высокий – выше Ивана, но с маленькими кистями рук. На левой от двух пальцев – указательного и безымянного – осталось по одному суставу, будто они съежились, стали меньше, и Аскербай сгибал остальные пальцы на этой руке, словно стараясь уравнять их в длине. Рука была не калечная, и Аскербай пользовался ею наравне с правой, просто два пальца были много короче других. Иван старался не смотреть на его левую руку, думая, что Аскербаю это неприятно.
Более же всего Ивана удивляли волосы Аскербая: на макушке они росли гладко, близко к черепу, а ниже, у плеч, вдруг начинали завиваться в кудри, складываться крупными пушистыми кольцами, и седины здесь было меньше, чем над ушами.
Через неделю Иван нашел работу. Он теперь уходил рано утром, успев выпить кружку растворимого кофе, один на большой пустой кухне, где стоял квадратный стол на четырех человек. Вечерами Иван возвращался пустой от долгого времени в закрытом подвальном помещении, где всегда горел дневной свет. Он спал теперь на собственном постельном белье и ездил на работу в метро, тесно сдвинутый другими утренними людьми, такой же, как они, и оттого гордый.
Гордость эта продолжалась недолго – месяц-два, пока Иван каждое утро выходил в Москву с предчувствием неожиданности: здесь все могло случиться в любую минуту. Затем он понял: могло, но не с ним.
С ним ничего не случалось, и ранее новое, незнакомое – и оттого казавшееся праздничным – скоро стало буднями, параллельной рутиной, что жила сама по себе, а он – сам по себе. Люди и машины продолжали спешить, не замечая Ивана, без нужды в нем, словно он окутан туманом и его не видно.