А ведь уйти к ним — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчинения и молчания. Хватит ли меня на это? Едва ли…»[170]
. Для Фурманова коммунистическая идея в сотрудничестве с такими людьми, как Фрунзе, обретала человеческое лицо. Огромный авторитет Михаила Васильевича в среде ивановских рабочих становился для Фурманова наглядным доказательством правоты большевиков. Но, считая их носителями высшей народной правды, как следует из многих дневниковых материалов, вошедших в книгу «Неизвестный Фурманов», он не мог закрывать глаза на реальные противоречия в деятельности господствующей в новом обществе партии.Фурманов с тревогой следил за тем, как, проповедуя свободу и равенство, большевистские начальники пользуются особыми привилегиями (дневниковые заметки «Перерасход», «Я путаюсь в привилегиях» и др.). Его пугал разгул «красного террора», в ходе которого погибали невинные люди и теряли свое лучшее человеческое «я» зачинатели массового кровавого действа (дневниковая заметка «Колесанов»). Смущала Фурманова и жесткость большевиков по отношению к религиозным обрядам, вошедшим в плоть народной жизни. В дневниковой заметке от 7 января 1920-го он признается, что Рождество, Пасха приносили и приносят ему «неизъяснимое волненье». «В Христову ночь, — пишет Фурманов, — мне непременно хочется сходить к заутрене, послушать ликующее пение про херувимов и серафимов. Я полагаю, что красивые, трогательные традиции, вроде Пасхальной утрени, вообще не должны умирать»[171]
. А в апрельской заметке 1923 года, посвященной Пасхе, Фурманов призывает «бросить культурное партизанство, не делать раздражающих, шавочных „налетов“ на то, что прекрасно по существу для всех, кроме так называемых „чистых партийцев“— всех умерших для живой жизни во имя задолбливания теорий и продалбливания этими теориями чужих мозгов…»[172].Читая такого рода откровения, думаешь о драме Фурманова-коммуниста, чьи во многом романтические представления о революции, большевизме вступали в противоречие с жизненным поведением «чистых партийцев». Драма эта особенно обострилась, когда Фурманов начал открывать нравственные изъяны в большевиках, являющихся для него примером истинного служения народу. Например, будучи комиссаром Чапаевской дивизии, он открыл в глубоко уважаемом Фрунзе черты отнюдь не лучшие: «Я хорошо вижу, — говорится в заметке от 17 января 1920 года, — его самоафиширование, помпезность, склонность к блеску и пр. Он это чувствует, но… главковерх всегда прав. Прав остается он и перед самим собою. Лесть военспецов развратила его до мозга костей, успехи вскружили ему голову. Он — величина. И это дает ему возможность задирать голову выше. А наружно наши отношения совершенно безукоризненны, только внутри, внутри — ой, какой разлад, какая пропасть!»[173]
Да, Фурманов пытался преодолеть во имя, как ему казалось, высшей идеи, заключенной в учении марксизма-ленинизма, подобного рода «смущения души», апеллируя к истории и, в частности, к истории иваново-вознесенского пролетариата, еще в 1905 году осознавшего в ходе летней стачки правду большевиков. В 1925 году он пишет очерки «Талка» и «Как убили Отца». Но, надо прямо сказать, эти очерки при всей добротности документальной фактуры не стали вехой в судьбе автора «Чапаева». Здесь не чувствуется того лирико-аналитического начала, которое пронизывает дневники Фурманова.
Именно из дневников мы узнаем, какой нервной, напряженной жизнью был отмечен последний период его творчества. Входя сначала в литературную группу «Октябрь», затем — в Московскую ассоциацию пролетарских писателей, Фурманов нередко чувствовал себя здесь «чужим» среди «своих». Особенно его раздражали догматизм и сектантство так называемых напостовцев, критиков журнала «На посту» во главе с С. Родовым, объявивших войну «попутчикам», писателям, чье творчество не укладывалось в рамки напостовской идеологии. Травили Есенина, Бабеля, Леонова. Даже сам «буревестник революции», Максим Горький, попадал под обстрел напостовцев. Фурманову «родовщина», говоря его словами, была «глубоко ненавистна». «Правильное» мировоззрение в литературе, не подкрепленное талантом, он считал фикцией, а потому с таким доброжелательным вниманием следил за одаренными писателями, примыкающими к самым разным группам. Когда ушел из жизни Есенин, Фурманов записал в своем дневнике: «У меня где-то скребет и точит в нутре моем: большое и дорогое мы потеряли. Такой это был оригинальный, ароматный талант, этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами» (4, 374).