Осень, хотя она и была теплой, но по вечерам, как это всегда бывает осенью, ощутимо свежило. А когда мы со старшиной стали подходить к Дону, к его пойме, совсем захолодало. Взошла и четко обозначилась полная, с таинственными пятнами луна. Серебряно чешуился притихший, огороженный тальниковыми зарослями Дон. Слышно было, как тревожно шушукался тронутый сизоватой окалиной камыш. Пожалуй, он один мог сказать что-то о бесследно исчезнувших товарищах, но кроме таинственного шушуканья мы ничего не слышали. Сам я не возлагал особых надежд на наш ночной поиск, но, памятуя слова командира роты, вернуться во взвод с пустыми руками я не мог. Так пусть лучше убьет меня или ранит тут вот, возле камышей, возле прибрежного донского песка… Но, странное дело, ни одного выстрела ни с нашей стороны, ни со стороны немцев. Только камыши шушукаются да мельтешат под ногами опадающие тальниковые листья, они – как мыши в лунном обосененном свете. Я молчал, старшина тоже молчал. Мы ничем не могли утешить друг друга, и я ускорил шаг, слышней заговорили мои яловые с широкими голенищами сапоги.
– Ты куда? К немцам?
Эти страшные слова остановили меня. Не знал старшина Капустин, что при любых обстоятельствах, при любой ситуации я и помыслить не мог о переходе к немцам, плен, и тот исключался. Я всегда помнил строки из «Слова о полку Игореве»: «Луче жъ бы потяту быти, неже полонену быти»».
Всю ночь мы проходили по залитой луной, прохладно дышащей пойме и никого, ни живых, ни мертвых, не нашли. Только к утру, когда от Дона, низко стелясь, расхолстился густой туман, мы услышали хриплый, остуженный пойменной сыростью голос:
– Стой! Кто идет?
Ответили, что идут свои.
– Кто свои? Откуда?
Старшина Капустин нашелся что сказать, он сказал, что идем из разведки.
– А вы что, не знаете, что здесь минное поле?
О минном поле мы ничего не знали.
Старый, прикрытый натянутой на уши пилоткой сапер сожалеючи проговорил, что, если бы он вовремя не заметил нас, мы бы непременно попали в Могилевскую губернию по путевке наркомзема. Старик попросил у нас закурить. Я тогда не курил, не курил и старшина.
– Значит, плохо дело.
Дела наши были действительно плохи, и мы спросили сидящего на бруствере сапера: не видел ли он на своем минном поле двух молодых бойцов? Сапер бережно придержал нашаренную в шинельном кармане махорочную труху, ответил, что никого не видел.
Туман стал расходиться, редеть, чувствовалось, что взошло солнце, оно пробиралось из-за дубового, кое-где просветленного березами леса, возле которого бугрились наши противотанковые позиции. Не знаю почему, но мне вспомнился обитавший со мной в одном блиндаже сибирский, с пушистыми лапами и зелено горящими глазами, кот. Попал он ко мне, как говорят, незвано-непрошено, но я увидел, что с ним можно поладить: кот хорошо ловил мышей, по ночам ловко хватал их. За эту ловкость он получал маленькую дольку из моего скудного доппайка, две-три кильки из только что открытой консервной банки. Впрочем, о коте не стоило бы и говорить, но он принял какое-то участие в моей судьбе.
Когда я заявился после суточного отсутствия в блиндаж командира роты, чтобы доложить о своем возвращении, я увидел низко опущенную, зажатую в ладони голову. Хотел было ретироваться, но отчужденный, процеженный сквозь зубы голос спросил меня:
– Нашли?
– Нет.
– Иди.
Я ушел. Через несколько часов участь моя была решена: по приказу командира бригады я отдавался в штрафной батальон. Может, ты удивишься: за что? Об этом я расскажу после. А сейчас под шиферной крышей садовой сторожки я сижу и вспоминаю, как я дожидался своего рокового часа, того момента, когда с меня должны были снять дареный (особо памятный) комсоставский ремень и под конвоем отправить неведомо куда. И хотя я знал, что дальше фронта меня отправить никуда не могут, и все же я боялся штрафного батальона, и твердо решил самолично расправиться (расплатиться) за свою вину. К бойцам своего взвода я уже не выходил, мне было стыдно показываться им на глаза, но до моего блиндажа доносились больно бьющие по сердцу слова:
– Кому?
– Тютюннику.
– Кому?
– Адаркину.
– Кому?
– Симонову.
– Кому?
– Лейтенанту.
И мне приносят пайку хлеба или шесть ржаных сухарей. Сухари я еще ем, но хлеб, он не лезет мне в рот, и не потому, что кажется горьким, а потому, что я не заслужил его, я проштрафился. Раз так… И я стал нащупывать спрятанным в железный кожух, тупо срезанным стволом то, что виновато билось под моей выцветшей до белизны хлопчатобумажной гимнастеркой. Но кто это? Я хотел, чтоб никто не видел, никто не знал… Ах, это кот, это он открыл своими пушистыми лапами угол плащ-палатки, что висела над входом в могильно стихший блиндаж. Кот прыгнул ко мне на колени и замурлыкал, да так жалостно, что я чуть-чуть не заплакал. Потом стал лизать мои руки. Одной рукой я прикоснулся к мурлыкающей, мягкой, как одуванчиковый пух, спине, другой отложил взведенный и не поставленный на предохранитель автомат. Прошло сколько-то минут, и я смирился, решил, что и в штрафном батальоне можно воевать, а раз так, поставил автомат на предохранитель.