Всякий вечер примерно в это время с работы домой возвращается маленький человек подо мной и счастливо насвистывает. Не может он зайти к себе и там насвистывать, ему обязательно нужно постоять во дворе – он свистит, а все птицы щебечут. Если я чего-то и не перевариваю – так это счастья идиота, необоснованного счастья.
Весь двор у меня полон идиотов. Я из квартиры выйти не могу, чтоб ко мне кто-нибудь не пристал. Да вот сегодня утром мне тут хотелось сесть к себе в машину за домом, а там ремонтник.
– Я мо́ю машину, – сообщил он мне – и, само собой, он мыл машину. – Горячей водой, – продолжал он, – так грязь лучше смывается. – У него было округлое английское лицо и округлый английский выговор. А если вам интересно, что такое округлое английское лицо, приходите посмотреть на моего ремонтника.
А домоуправ и его жена вокруг постоянно рыщут, трут и метут, чистят, подрезают, прихорашивают. Никогда не напиваются, никогда не ездят на бега, никогда не орут друг на друга.
– Похоже, славный денек, – говорит она мне почти всегда. А в другие разы: – Ну, мне кажется, солнца сегодня не будет.
– Нет, – отвечаю я, – видимо, не будет.
У меня была очень скверная неделя. Почти всю ее я прождал на стоянках «Сейфуэя» и «Вонза», пока женщины выйдут из своих машин, чтоб я мог поглядеть на их ноги. Это была очень скверная неделя. Все больше и больше женщин носит брюки. Знаете, сижу я там, читаю газету – и вижу, как подъезжает женщина. Позиция у меня идеальная, со стороны той дверцы, откуда она выйдет, вид ничто не загораживает. Гляжу, она сравнительно молода и задергана, неосторожна, что-то ее беспокоит – цена бекона или покупать ли ей мандарины. Прикидываю, что ноги´-то я точно увижу, юбка задерется, когда выходить из машины станет, погляжу на коленку, что-нибудь нейлоновое, какая-нибудь нижняя юбчонка, ляжка. Жду. Дверца машины открывается, и она выходит – в брючках. И так всю неделю. Женщины перестали носить платья.
Приезжаю домой – и не могу писать. Стихи прекратились, рассказы прекратились. Еду на бега – проигрываю. Хожу туда-сюда по коврику. Мужик подо мной играет на аккордеоне. В почтовом ящике письмо.
«…Я глодаю сон прошлой ночи. Конечно, вы в нем фигурировали значимо, и перед тем, как позыв написать вам покинет меня навсегда, я вам его расскажу. Нас было трое, вы, я и моя сестра. Вы сказали, что ляжете с нею – на ней была красная соломенная шляпка на угольно-черных волосах, – Нет, сказала я; вы посмотрели на меня и взяли ее за руку. Она была нема и высокомерна. Черт, сказала я, буду на них смотреть… Никто не возражал, поэтому я устроилась на кровати с краю и стала смотреть. Никакого плотского объятия (т. е. вы не еблись), лишь долгий, прекрасный властный поцелуй. Я отвернулась. Перемена декораций. Вот мы втроем у меня в спальне, и я лежу на узкой, УЗКОЙ – койке – комната лишь на одного – вы только что пришли от портного, и на вас новый костюм, еще не совсем дошитый, потому что по швам остались крупные стежки. Еще у вас на голове ирландская шляпа, и вы ее широким жестом сбрасываете, улыбаясь, на пол. Я себя чувствую пациенткой перед операцией – сестра стоит в одном полотенце, видны бедра, сильно исчерченные синими венами.
Вот вы с нею уходите к ней на двуспальную кровать под шелковой периной из гусиного пуха, а меж тем вы наклоняетесь – вы в три раза больше, чем в жизни, эдакий Лэрд Кригар… если вы его помните – и запечатлеваете у меня на устах крепкий поцелуй, а в руку мне кладете несколько монет: “Оставьте эти пенни”, – говорю я, а сердце у меня разрывается от того, что грядет, – “Ах, любезная моя! (ничего не могу тут поделать, я сейчас читаю Донливи) – говорите вы, – это отнюдь не пенни, лошадки бежали прытко, посмотрите еще”, – и точно, на всех монетах знаки, показывающие, что достоинством они в 10 и 20 долларов. Потом было еще, но расплывчато».
Я выбрасываю письмо и ссу, выхожу и растягиваюсь на зеленой тахте. Моя девушка была танцовщицей по вызову, моя девушка – это не та, что из письма. С тем кончено. Теперь моя девушка больше не танцует по вызову, она теперь барменша рядом с Альварадо-стрит и будет встречаться с блистательными алкашами, а я опять останусь один. Смотрю на потолок. Я же вроде бы писатель. Больше писать не могу. Вот чего они дожидались. Крутой парень Буковски спекся, ни на что не способен, разгромлен, и его трясет. Боже мой, да они пойдут по улицам маршем с трубами и знаменами. Я перестану получать письма ненависти в почту.