Это картина печальная. Она, правда, не потрясает вас как драма, как сознательная борьба человека за свое нравственное и физическое существование, но она вас пришибает, гнет к земле, глушит. Вам становится и больно, и обидно, и стыдно – а за кого? За кого?…[24]
Существует внутренняя связь между «Записками» Тургенева и картинами Гроттгера.[25] В душе надолго остается какое-то печальное, неизгладимое чувство, которое растворяется только в слезах.
Это именно и называется: «Das Wirklichkeit zum schönen Schein erhoben»,[26] как говорил Гете. Такой натурализм я приемлю и… таким путем хотел бы идти.
– Вы очень любите свою родину?
– Это еще не известно… Вот когда кто-нибудь из нас умрет за нее, тогда можно будет сказать, что он ее любил…
…вы сейчас спрашивали меня,
Итак, я хочу сказать, что, отрекшись от какой бы то ни было религии, искоренив всякую привязанность, не имея семьи, никого, кому бы я отдавал свои мысли, плоды каждодневных трудов, я все же хочу иметь какую-то цель, какой-то светоч, который согреет меня в тяжелую минуту, когда все обрушится на меня, чтобы терзать меня, коверкать мою жизнь. Во всем я сомневаюсь, ни во что не верю. Я не знаю, существует ли бог, бессмертна ли душа, и меня нисколько не занимает такой казалось бы небезынтересный вопрос о том, есть ли загробная жизнь. Все это мне безразлично, я полон сомнения и неверия. Я издеваюсь над верой и религией, словом, тому, что мы называем душой, не даю пищи, какая ей необходима в людях моего типа, в неврастениках… А порой все существо так жаждет молитвы, так стремится к беспредельному вдохновению, к тайному общению души с чем-то неведомым, с каким-то таинственным сердцем. Этим сердцем, этим великим таинством будет для меня теперь не бог, поскольку я его не признаю, не религия, поскольку я презираю ее, не загробная жизнь, поскольку я не верю в нее, – им будет вселенская душа, реальное божество, жизненная религия и вечная жизнь – отчизна. И право, здесь сольются все родники и ручьи, берущие свое начало еще в детстве, в молитвах матери. Какой-либо юный консерватор или ярый прогрессист может счесть это глупостью. Но человек, который, подобно мне, сотни и тысячи раз обдает себя презрением и вновь и вновь погружается в мутный и приторный омут пессимизма, должен иметь в тайниках души искру, не гаснущую во тьме презрения к самому себе… Даже будь ты преступником и тогда можешь сказать себе: «Есть еще во мне одно святое чувство, любовь, которая меня никогда не обманет, которой никогда не коснется тень сомнения и скептицизма». Это чувство всегда подкрепляет, оно выше лживой любви к богу. Ах, разве можно любить бога, если не любишь родной земли? Любить человечество – это пустые слова: любить можно только поляков. Итак, человечество для меня – это мой народ, вселенная – родная земля, а мой бог – это отечество и все то, что заключено в этом слове…
Действительно, жизнь моя порой горька – быть может потому, что я самолюбив, а может потому, что я растяпа. И мысль, что отныне я стану пламенным патриотом, утоляет мою печаль. Я не совершу ничего великого, но может быть я принесу какую-нибудь, пусть самую маленькую и незаметную, капельку меда в родной улей. С полной искренностью говорю, что в этом я найду утешение. Возможно, это не что иное, как особый род тщеславия, но я от него не отступлюсь. А может мне еще улыбнется счастье… может, исполнятся надежды Янека… Я был бы тогда непомерно счастлив, и мои друзья «могли бы сказать обо мне, что я ее любил…»[29]