— Я не вынесла бы, — сознаюсь я. — Мне легче, чтоб все было про себя, одной…
— Но ты полюбишь другого? — спрашивает подруга, еще колеблясь принять мою жертву.
— Нет, никого. Мне ничего не нужно. Я просто уйду куда-нибудь, я хочу странствовать… — и слезы жалости к своей доле делают дыханье тяжелым и прерывистым.
— Нет, слушай! Ты веришь мне?.. — И она восторженно крестится на черный куст перед собой. — Я хочу, чтоб это с тобой было! И мы навсегда останемся дружны.
Еще долго мы шепчемся, друг другу уступая его, и трепещем, и ночь слушает и благословляет нашу первую любовь и первую жертвенность. А потом наступает светлый разумный день, не знающий наших девичьих грез, и несет свое решение — ограниченное и не похожее на молитвенный восторг нашей ночи. И вот избранная им остается снова одна с подругой и в смущении ждет ее слов:
— Ты будешь дружна со мной? Ты и его будешь любить?
— Конечно… да… — Но уже уходящими глазами смотрит подруга вдаль, чувствуя смутную жалость к остающейся, к отмеченной жизнью.
Хоть и бессознательно творилось все в полудетской душе, но мотив песни был тот же. Благо уходящим, отрекающимся, одиноким. Удвоенной жизнью живет дух в одинокой любви. Страшно принять дар, — еще страшнее властно удержать его себе. Если не отказом, то слезами, молитвой, любовью к миру расточить, возвратить его!
Помню мшистые, влажные ущелья и горные проходы Саксонской Швейцарии. Ледяной свежестью дохнет из глубокой каменной пасти и через несколько шагов тонкий нежный запах хвои и теплого меда туманит голову, а еще дальше, за поворотом, бурлящий поток с ивовым плетеным мостиком через него, и рядом слоятся друг на друге странные фантастические глыбы, кое-где тронутые темно-зеленым прекрасным мхом. Мы с утра переехали на Эльбу и углублялись в горы, следуя за веселым болтливым проводником. Глаза уставали смотреть и изумляться нежданным картинам, грудь уставала вдыхать ласку и холод природы, сердце изнемогало от восхищения. Так небывало было все для меня, не знавшей ничего, кроме русской деревни, что не сразу поняла я, что любопытство и восторг, теснившие душу, были болью — и эта боль росла с каждым шагом и давила меня. Щедро сыпались дары, и я вся (телом и духом) жадно, неразборчиво хватала их, упивалась ими и, упившаяся, отягченная, не умея возвращать их, не зная языка, которым надо отвечать, не зная жеста, которым можно отклонить, стояла на мостике под нависшей скалой, несчастная, беззащитная, и хотела одного — перестать видеть, или чтоб этот камень сорвался и придавил меня. Не понимая, откуда такое страданье, я отстала от всех и села у скалы, закрыв глаза. Но и тут слышался прохладный гулкий лепет воды; сквозь слух продолжала струиться в меня красота мира. И вдруг вспомнилась проселочная дорога, уводящая в ровную бледную даль, березовая роща налево, направо — болотце, где росли белые пушистые цветы и коричневые султаны… Как хорошо казалось все это когда-то! Узенькая тропинка, поросшая кашкой, вдоль дороги… И, ухватившись за знакомое видение, мысль не хотела отпускать его. На миг показалось ясным, откуда боль. Жалостная умиленная любовь к далекой бедной дороге, к бедным цветам и ровным неутомимым далям вонзилась в душу и слезами поднялась к глазам. Уже не смотрела я ни на что кругом, догоняя своих спутников, а лишь вглубь себя, лелея эту жалостную любовь, которая помогала нести окружающую меня красоту, давала выход и обратное течение отягчившим душу дарам.
Были дни, когда таинственная волнующая любовь к Христу зацветала во мне. Мысль постоянно возвращалась к Нему. Внешний облик Его пленял воображение, я задерживалась на нем и не успевала проникнуть глубже, озариться святостью Его, Богу поклониться в Нем. Восхищенно следила за Его жестами и словами и по немногим штрихам восстановляла всю картину. Я видела, как Он шел с учениками засеянным полем, как возлежал в доме фарисея и, повернув голову к Симону, говорил ему притчу о заимодавце, — с умилением любовалась, как Он, наклонившись низко, писал перстом на земле, когда к Нему привели блудницу… Я знала, что прекрасней, гармоничнее этих поступков и слов не было и не будет на земле. Меня чаровала темнота его притч и ответов, звучащих из иного мира, и мне не нужен был их смысл, — влекла тайна, которой Он облекал истину. Хотелось принять все, как священные иероглифы, чтить, как чудесную икону, и только облик Его — кроткий и печальный — нести в себе как высшую красоту. Но неясная мне самой воля и страх восставали во мне, запрещали мне любить Его. Как дерзаю я избрать прекраснейшее? Смогу ли я поднять и снести это высшее богатство? И возможно ли питаться Его красотой, не воздавая, не платя ничем?! И началась странная игра с моей душой, моим влечением. Библия лежала всегда на столе, но, взяв ее, я открывала намеренно Ветхий Завет, я читала жестокие, чуждые мне деяния пророков и иудеев — и запрещала себе Христа, не открывала Евангелия, где каждая страница была так волнующе близка.