Еще бы не лучше. Тут не требовался специалист по Байрону, специалист по английскому языку. У Маршака вперемешку идут строфы хореические и ямбические; одного этого достаточно, чтобы запротестовать. Видно, что переводил он левой задней ногой. Старуха обещала вставить мой перевод (вместо маршаковского) в готовившееся под ее редакцией издание Байрона. Не думаю, чтобы она успела это сделать — или хотя бы попыталась. Проверять я поленился.
Еще она хотела, чтобы я перевел три стихотворения Байрона: «Let Folly smile, to view the names» (1802), (1805, «Oh! When shall the grave hide forever my sorrow») и
(1806, «The faint resemblance of thy charms»). Ничего у меня не получилось. Хуже того, при переводе первого я опозорился: принял Folly — за имя собственное (написано-то с прописной!). Прочитав мой набросок, Гнедич сурово сказала:— Ведь Folly — это !
Меня бросило в краску. Ошибка совершенно обескуражила меня, я потерял всякий интерес к переводам, а старухе стыдился на глаза показываться.
Расстался я с нею не совсем хорошо. Меня повело в другую сторону — прочь от советской литературы и даже вообще от литературы. В конце 1972 года, никого не предупредив, я из инициативной группы вышел, на последний звонок Татьяны Григорьевны ответил сухо и равнодушно, больше с нею не виделся и не перезванивался... Цвет времени изменился... Не пошел я и на ее похороны в 1976 году.
Из Байрона вынес я еще и мучительный вопрос: отчего английская просодия и английская рифма (вроде ) так убоги? Впервые столкнулся с ошеломляющими «рифмами для глаз». Тут было от чего заплакать. Нет, уж лучше я останусь на обочине мировой культуры, в русском языке, но — с родными звуками. Не нужно мне английских!
В короткий период общения с Гнедич, весь укладывающийся в год, я, среди прочего, рассказал ей о моих попытках пробиться в печать. Она в ответ разрешила сослаться на нее в письме в алма-атинский ; там сидел некто Ростислав Викторович Петров, вероятно, из реабилитированных лагерных друзей. Так я и сделал. Стихи послал в феврале 1972 года и забыл о них, я ведь каждую неделю посылал по письму в редакции. А в августе стихи эти вышли и —
, от строки до строки, полный журнальный разворот! Это была моя первая публикация, вообще самая первая. Не стыжусь ее, там всё пристойно; честные стихотворные упражнения. Но никогда ни строки из этих стихов я не перепечатывал и никуда не включал.В самом конце 1976 года, через месяц после смерти Татьяны Григорьевны, вышла книжка ее оригинальных стихов, сплошь неудачных, если не прибегать к словам более резким. Я и ее не восхищался. Октавы, как и итальянский сонет, всегда звучат по-русски искусственно, слащаво-натужно, — но, ей-богу, даже в октавах перевод можно было бы сделать получше. Не мне, конечно, было это по силам, но — можно. Остался от Гнедич, я думаю, не столько русский
, как все тогда говорили, сколько тюремный подвиг да легенда.Еще любопытнее судьба моей первой московской публикации, шестой по счету, во всесоюзном (!) альманахе .
В октябре 1972 года приехал из Москвы один из редакторов издательства Виктор Васильевич Афанасьев. При комиссии по борьбе с молодыми имелась изрядная папка стихов «молодых» ленинградцев. Он сел ее читать и — еще одно чудо — из всех, сколько их там ни было, авторов, не исключая Житинского и полуподпольных гениев типа Елены Шварц, выделил меня одного. Выделил совершенно; настолько, что, кажется, лишь со мною говорил индивидуально. Произносил слова столь лестные, что даже мне, при моих наполеоновских планах, они казались чрезмерными. Я не обольстился — именно потому, что увидел тут всего лишь каприз фортуны. Я продолжал считать себя бойким подмастерьем, не дописавшимся до своего, настоящего, — и, конечно, таковым и был. Сочинения мои, три неважнецких стихотворения, Афанасьев в итоге напечатал в книжке на 1974 год. Чудо здесь в том еще состояло, что
слыла цитаделью антисемитизма.Десятого октября 1972 года, когда мы прощались, Афанасьев велел мне прислать ему еще двадцать стихотворений и дал домашний адрес: улица Вавилова, д. 25, кв. 1. Больше публикаций не последовало. Мы обменялись несколькими письмами. Переписка оборвалась в страшном для меня 1976 году. Я писал ему, что мною владеют самоубийственные настроения. Он ответил: «Не знаю, что произошло с Вами. Думаю, то же, что со всеми нами…». Угадал, конечно.
Больше судьба нас не сводила. Незадолго до эмиграции мне попала в руки его книга — о слепом поэте пушкинской поры Иване Козлове.