При комиссии по борьбе с молодыми я впервые столкнулся с Еленой Игнатовой. Столкнулся буквально. Выходя из комнаты номер 28 Шереметевского особняка, где сидела техническая секретарша комиссии Аннина Григорьевна, я споткнулся о порог. Игнатова как раз входила, и вышло так, что я, некоторым образом, чуть не сбил ее с ног. Мы хоть и встречались прежде, а формально знакомы не были (и тут не познакомились), разве что слышали друг о друге. Круг был общий. Игнатова к тому времени была уже подпольной знаменитостью. Только что в Париже, стараниями Василия Бетаки, вышла ее первая книга стихов. Стихотворение «Век можно провести, читая Геродота» многие знали наизусть. Как это нередко бывает, в нем первая строка больше всего стихотворения в целом. Второй строкой шло:
— отчего мне сразу делалось скучно. Ей-богу, понять Геродота следовало бы основательнее. Да и не Геродот, а Фукидид был для меня Историком. Я с ним не расставался, даже выписки из него делал, искал и находил у него подпорки моему тогдашнему минимализму:
Творческий секретарь комиссии, Нина Николаевна Альтовская, еще один раз появляется в моей жизни.
В 1976 году я жил с женой и дочерью на улице Воинова, на той самой Шпалерной, почти напротив Шереметевского особняка, тогдашнего Дома писателя. Со всей литературой, верхней и нижней, я к этому времени порвал. С Кушнером простился так: послал ему приглашение на мои похороны, написанное на обертке от дефицитной в ту пору туалетной бумаги. Вышло это случайно. Я в шутку продиктовал письмо жене, она, тоже в шутку, записала, а на другой день, без ее ведома, я положил этот клочок бумаги в конверт и отправил почтой. Мне казалось, что право на такую шутку давали мне наметившаяся между нами в прежние годы дружба и мое отчаянное положение, мое одиночество. Но мэтр обиделся. Чувство юмора у него было невыдающееся, а черного юмора он вообще не понимал.
Я не замечал знакомых литераторов, встречаясь с ними на этой писательской улице. Не заметил и Альтовскую. Уже пройдя квартал, вспомнил: какая-то женщина остановилась и смотрела на меня долгим взглядом. Тут только я и сообразил, что это была Альтовская.
Следующим известием об Альтовской стал случайно дошедший до меня слух о ее гибели. Рассказывали, что в 1980 году, будучи делегаткой на очередном съезде советских писателей в Москве, она покончила с собою: бросилась с моста в реку. Если это правда, то и с нею, должно быть, случилось «то же, что со всеми нами», только в еще более страшной форме.
СЛЕПАЯ ЛАСТОЧКА
Из поэтов большой четверки Цветаеву я прочел первой, лет в семнадцать, и ненадолго увлекся ею. Ахматовой — чуть позже — совсем не поверил после куска в ленинградском
на 1966 год. Совершенно как Цветаевой в год ее смерти, всё это показалось мне безнадежно устаревшим. Пастернаку я целиком отдался в руки с конца 1970 года (и весьма сносно пастерначил). А Мандельштама не знал до начала 1971 года.Первые списки Мандельштама разочаровали меня. Метафоричность и неплотность поэтической ткани казались вторичными, блоковскими. Нужно писать суше, плотнее, приземленнее — вот чему учил Пастернак, а с ним, косвенно, и прочие мои наставники. Вся тогдашняя атмосфера подводила к правилу: сторонись высокопарности. Пафос разрешался только патриотический.
Я не понимал, что — даже и на советской почве 1970-х — это был отголосок давнего эстетического спора начала XX века. Высокопарность символистов так испугала поэтов, что они на целое столетие отшатнулись от высокого. Нормальной реакцией на Прекрасную Даму был акмеизм («Свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду»), реакцией чрезмерной, истерической — футуризм, дыр-бул-щил. Маяковский был отрицанием всего высокого. Пастернак начинал, как футурист, но и в своих поздних стихах остается земным, плотским, — даже когда пишет о небесном и бесплотном («Шло несколько ангелов в гуще толпы… их шаг оставлял отпечаток стопы…»).
Помню, мы садимся с Романовым в такси. Случай нечастый; я поневоле был скуп, на такую расточительность шел редко. Мы спешим на какие-то литературные дебаты — и сами уже спорим о чем-то взахлеб. Я запальчиво говорю:
— У Пастернака я буду учиться, а у Мандельштама — нет!
Говорю — и вдруг спрашиваю себя: а что в этих словах и в этих именах услышал наш водитель? Может, он — тот самый, с которым Лидия Чуковская перемолвилась о Пастернаке. Убеждала честного советского труженика, что недавний нобелевский лауреат — великий русский поэт, а тот злобно твердил своё: «Паст ´ э р! Предатель! Знаем мы их…»