Эту сцену с Романовым я запомнил именно из-за внезапного чувства неловкости перед водителем. Вернулась на минуту и мысль о космическом расстоянии между поэзией и вот этим народом. В детстве она мучила меня, изводила, а к 1971 году мучить перестала. Что мне до народа? Поэзия — реальность, а народ — выдумка, миф.
Мандельштама приходилось осваивать вот как: давали на какое-то время книгу или список, и нужно было для себя отпечатать на машинке, что успеешь. Даже прочесть внимательно времени не оставалось. Сперва печатать, потом — читать. Отбирал я кое-как, зачастую не лучшее, а понятное — или совсем непонятное, неприемлемое, вроде
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу.
«Его ценят серьезные люди, те, с кем я считаюсь. Эти стихи кажутся мне вздором, сумбуром, седьмой водой на киселе. Сейчас перепишу, а приму или отвергну — потом», — вот что я держал в уме, шлепая по клавишам.
В моей комнате на Гражданке 9 у меня был шаткий старинный круглый столик красного дерева, то ли чайный, то ли карточный, из тех времен, когда в этом понимали. Машинка какое-то время стояла на нем. Помню ясный февральский день. Я расхаживаю по комнате мимо столика с машинкой и только что отпечатанными листами на нем, и читаю вслух:
Рассуждаю тоже вслух:
— Ну, не чепуха ли? Шестистопным ямбом с цезурой только ленивый стихов не напишет. Какой-то александрийский стих, ей-богу. Расслабленность, вялость. Два подряд: «С стигийской нежностью…». А рифмы? Я — за точную рифму, мне и пастернаковская уже не нравится, но все же хоть какая-то энергия в рифме быть должна! А тут — извольте: «к теням — к ногам»! Это просто смешно. Это вот именно что существенный вздор-с, прямо по Смердякову!
От столика, за которым она сидела, словно не слыша меня, — отозвалась Фика:
— Какая прелесть!
Я остановился, как вкопанный, — потому что вдруг разом понял: она права! Все мои соображения рухнули. Пастернаковская напористость в стихах вдруг представилась мне этаким паровозом в «лесу безлиственном прозрачных голосов». Нежность, легкость, естественность — разве они не драгоценнее? Капризная, шопеновская игра воображения — разве нет у нее права на существование, нет места в душе человеческой? С чего это вдруг стихи должны быть непременно упругими? Напористость — разве не шаг это в сторону футуризма, в сторону советского академизма?
Это и еще многое промелькнуло и скрылось, работа настоящего понимания еще предстояла, но ключ к Мандельштаму был найден.
Бледная, худенькая, бедно одетая, одновременно девочка-бакфиш и женщина, по-прежнему застенчивая — и вместе с тем с какой-то новой уверенностью в себе, Фика и сама показалась мне прелестной в этот момент. На ней был костюм домашнего шитья: жилетка и юбка из грубой бурой ткани, какая шла на пальто, а под жилеткой — шифоновая кофточка, зеленая, в крупных цветах.
В тот день мы прочитали всё, что мне удалось перепечатать, а потом слушали Вивальди.
— Инка, моя Инка! — так, кажется, вздыхает герой Бориса Балтера. — Где ты, Инка? С кем ты?
ГОРОДНИЦКИЙ И ЕСКИН
В списке , выдвинутых послесталинской оттепелью, вслед за Окуджавой шел для меня Александр Городницкий. Летом 1965 года, на студенческой стройке в Киришах, я вместе с другими пел у костра:
Пел, точнее — подпевал, изумлялся и завидовал: как это сильно и выразительно сказано! Вот она, настоящая поэзия, нашедшая себе путь к сердцам. И подлинная слава, не из кремлевского распределителя, а народная. Как должен быть велик этот человек, как счастлив! Ведь это ж надо написать такое:
В начале 1971 года оказалось, что Городницкий ведет литературное объединение при Политехническом институте. Вероятно, только что , стал членом союза писателей; лишь
имели право на этот специфический приработок: наставлять молодых.