Зато последователи из молодежи прямо и определенно поставили вопрос о необходимости приготовиться к светопреставлению. Андрей Белый, происшедший от Бальмонта в той же мере, как сей последний возник из Надсона, но совершенствовавший манеры учителя, как Брюсов улучшал Случевского, – Андрей Белый в содружестве Александра Блока легко отожествил экономический перелом с тем концом всемирной истории, о котором так многозначительно прорицал великий философ русских восьмидесятников Владимир Соловьев. Вскоре такая тенденция стала господствовать. К ней легко примкнула и старая гвардия бывших надсонианцев. Мережковский, Минский затянули ту же песню, и Вячеслав Иванов прибавил ладану в этот новый «костер мирового слова». На этом довольно сошлись и старшие, и младшие богатыри символизма. И те, и другие, за исключением, если не ошибаюсь, В. Брюсова, мира не принимали, а в какой форме его не принимать – было дело второстепенное, тем более, что мир Николай-второйской России шел навстречу прорицателям. Правитель страны решил одним выстрелом повалить двух медведей: завоевание Манчжурии, с присоединением Кореи, Монголии и вассализацией Тибета, с японской контрибуцией, спасало систему хищнического земледелия и открывало ценные возможности именитому купечеству российскому.
Надо ли напоминать о той стремительности, с которой символисты ринулись воспевать сперва овладение Тихим океаном, потом и революцию: оба понятия отожествлялись с их эсхатологическими чаяниями. Не успел этого сделать только новоявленный тогда Михаил Кузьмин, но этот поэт имел самостоятельные пути к общему неприятию мира. Это был эстетический гедонизм и коллекционерство. Оно подразумевалось у старших, но не выговаривалось, считаясь делом слегка зазорным. Нужны были опыты филологического коллекционерства Вячеслава Иванова, чтоб любовь Кузьмина к раритету стала простительной и закрыла исхищренностью фразы усовершенствованную систему Бальмонта. Круг символизма определенно замыкался. Революция удалась столь же, как и покорение Азии. Проклятый мир не провалился, надежды на Страшный Суд лопнули. Оставалось принять мир или повеситься. В аудитории символистов многие избрали второй путь. Сами же они, к чести их будь сказано, предпочли первое. Но как быть с почтенной публикой, – море-то ведь не загорелось? Публика сама переменилась.
Не вдруг, конечно: вдруг ничего не делается, и это обстоятельство помогло символистам отпраздновать победу. Их стали читать, хотя критика еще поругивала. Подросли те мальчики и девочки, которых родители в свое время бранили за предосудительное чтение «негодяев» (термин, которым «Вестник Европы»3
характеризовал Бальмонта и Брюсова), «смрадное идиотство» (определение гамсуновского «Пана»4 в «Русском Богатстве»5) и культивирование «непроглядной скуки» (отзыв В. М. Фриче о «Саломее» Уайльда6). Они образовали восторженную аудиторию своим учителям и наперебой раскупали их книжки, благо деньги у них завелись. Это заставило символистов пересмотреть вопрос о негодности мироздания. Трудно ведь человеку не принимать мира, который печатает и покупает его произведения, тем более, что за эпидемией самоубийств началось повальное принятие российского быта и даже более того.Случилось же это вот как. Сорвавшись на попытке ограбить Азию, имперское правительство, во спасение своей финансовой системы, вынуждено было пойти на поклон к западному капиталу. Аграрные события пятого и шестого года понизили средства баланса утекающего по процентам золота и вывозимого для его возвращения зерна. Понадобились новые займы и их гарантии. Двери для ввоза иностранного капитала пришлось приоткрыть, а он оказался промышленным и потребовал для себя большей свободы. К тому же и местная денежная концентрация, вследствие спешной продажи беспокойных земельных угодий, вела к усилению индустрии. Банки были консолидированы, связаны с иностранными предприятиями этого рода и перестали лопаться. «Сбережения» попадали в верные руки, усложнившиеся имущественные отношения давали хорошую пищу деятельности юристов, техники не могли пожаловаться на безработицу, служба в банках и различного рода конторах была много выгодней государственно-чиновничьей карьеры: вообще свободные профессии оказались делом удобным и достаточно удовлетворительно обеспечивали мелкую буржуазию города, чистую публику, читателей книжек.
Они не только приняли мир, но даже стали считать нехорошим делом его неприятие. Больше того, это неприятие становилось им совершенно непонятным, отрицание быта, проповеданное символистами, тоже не могло находить у них сочувствия. Конечно, быт комедий Островского был для них не нужен: но это ведь была только история, недостаточно далекая, чтоб стать курьезной: нечто вроде неприятного воспоминания.