Пушкин умер 29 января днем в два часа сорок пять минут. Таким образом, письмо написано, по-видимому, вечером этого же дня, когда «слухи о смерти» достигли Толстого. Толстой не скрывает то, что ему известно о покровительстве Паскевича и о его роли в его «полном оправдании». Более того, он всячески хочет заручиться его дальнейшим покровительством. В письме Толстой пишет, что приедет в Варшаву через два месяца, т. е. в апреле, когда Паскевича там не будет. Известно, что он выехал из Петербурга позже, в июне, и встретился в Варшаве с Паскевичем. Не с этим ли была связана отсрочка его отъезда? Можно предположить, кто был тем лицом, с которым у Толстого «были самые непосредственные отношения» в связи с его назначением и кто «преисполнен чести и порядочности». Толстой не смеет в письме назвать его по имени. Им не может быть князь Э. П. Мещерский, с которым Толстой многие годы близко общался в Париже. Скорее всего, это шеф Третьего отделения граф Бенкендорф. Именно от него Толстой должен был «получить то, что… просил». Психологически очень интересен отзыв Толстого, «жителя Запада», о Булгарине. Несмотря на все, что их отныне с ним объединяет, Толстой презрительно отзывается о его болтовне. Он хорошо понимает свое преимущество перед Булгариным, когда пишет, что «аргументы издалека будут более убедительны, чем вблизи».
А теперь о Пушкине… Как будто между прочим Толстой сообщает Козловскому о дуэли и смерти Пушкина. А ведь для Козловского письмо Толстого — по-видимому, первое известие о гибели поэта. Вспомним, что еще 15 января Козловский в письме к Вяземскому спрашивает о Пушкине, обеспокоенный дошедшими до Варшавы слухами. Вряд ли Козловский мог получить из другого источника более раннее сообщение о гибели его друга: ведь письмо Толстого написано в день смерти Пушкина. Между тем сообщение это немногословно и сухо; ни одного слова скорби и сожаления. Более того, Толстой как будто разделяет мнение той части светского Петербурга, которая была на стороне Дантеса. По Толстому, не Пушкин был «доведен до крайности», а Дантес. А ведь и недели не прошло с его последней встречи с Пушкиным. Можно только представить себе эту встречу. Они не виделись почти семнадцать лет. Позади остались молодые годы, несбывшиеся мечты, общие друзья («иных уж нет, а те далече»), свет «Зеленой лампы», олицетворявший надежду… Конечно, Толстой не доверяет почте, боится, ждет оказии и не дожидается ее. Об этом он сам пишет в начале письма. Но дело все же не в этом. Когда-то Пушкин в «Стансах» назвал его «философ ранний». Как будто вспомнив об этом, Толстой в письме называет себя философом («Такой философ, как я»). Но автор письма уже другой человек:
Горишь ли ты, лампада наша…
Ах! Лампа погасла:
Не стало в ней масла!
29 января 1837 года закончилась жизнь Пушкина. И в этот же день началась новая жизнь Толстого на службе у царя. И если бы не Пушкин, бросивший отсвет на всех встречавшихся с ним современников, день этот ничем бы не выделялся в жизни Толстого. Ему предстояло прожить еще 10 830 таких же дней. А я еще и еще перечитывал письмо Толстого, стараясь хотя бы между строк найти то, чего в нем совсем и не было: отзвук того морозного петербургского дня, когда со всех концов города народ стекался к набережной Мойки, чтобы разделить общее горе и проститься со своим поэтом. И тогда мне вспомнились горькие строфы из восьмой главы «Евгения Онегина»:
Блажен, кто смолоду был молод.
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек.
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Как листья осенью гнилой… В один из воскресных дней я разыскал могилу Якова Николаевича Толстого на Монмартрском кладбище. Найти ее было нелегко. В нескольких шагах от торжественного памятника Гектору Берлиозу и скромного бюста Генриха Гейне, у которого на груди присела каменная бабочка, на земле лежала плита простого серого камня, вся засыпанная прошлогодними гнилыми листьями. Надпись на ней почти стерлась. Было тихо. Шум суетливых бульваров Клиши и Рошешуар сюда не доносился. Здесь не было никого, кроме одичавших кошек, гревшихся на нежарком апрельском солнце. И стоя у забытого всеми надгробия, я подумал, что этот день, 29 января 1837 года, невидимой чертой разделил жизнь Якова Николаевича на две половины. В первой половине были Пушкин, пушкинское послание и «Стансы». А во второй не было ничего, кроме вечного забвения.
Вот об этом дне и напомнило письмо, найденное мной весенним апрельским днем в Парижской национальной библиотеке.
Одну Россию в мире видя