— Одиночество! — воскликнул он. — Выдумка чистой воды! Для того чтобы прикрыть словами немецкое убожество, не щадящее, к сожалению, даже великого Гете. Люди куда как скоры выдвигать одиночество, если нужно чему-либо подыскать оправдание.
Мицкевич удивленно поднял брови.
— Вы и в самом деле так думаете? — спросил он.
Жесткая складка легла у мягких обычно губ Людена. Он встал с кресел и принялся расхаживать по комнате.
— Как же иначе? — начал он. — Знаете, господин Мицкевич, у нас образованные люди давно уже перестали замечать, как непрезентабельно они выглядят с их болтовней и делишками. Они, пожалуй, и сами давно смекнули, в чем их беда, иначе не ходили бы вокруг да около. Свою лепту вносит, конечно, и суета вокруг имени Гете, причем тут уже не играет роли, хулят они его или превозносят. И то и другое одинаково глупо. Ежели вы желаете получить проблему Гете в ее истинном виде, вам следует переместить ее с эстетических небес на политическую почву.
Мицкевич также поднялся с места. Поскольку Люден умолк и принялся набивать свою трубку, он сказал:
— Продолжайте же, господин профессор. Хотя вы и добавляете новые сомнения к моим старым.
Люден подошел к нему и, смеясь, похлопал его по плечу.
— Это меня удивляет, — сказал он. — Я бы скорее предположил, что снимаю с вас груз сомнений. А что до Гете, то его деятельность этим не умаляется, она по-прежнему остается детищем гиганта, пусть он даже обуздывал себя в тех случаях, когда внешние последствия представлялись ему слишком радикальными. Одиночество? Измышление филистеров! Боязнь — почти паническая боязнь собственной смелости! Каких только дверей не открыл этот человек, какие только замки не срывал! А наша глубочайшая язва! Разве он испытывал от нее меньшую боль, чем другие? Да напротив! И даже более того: Гец и Эгмонт! И сверх всего — его неотразимо зажигательный Эпиметей?! Как вы полагаете? Ужели он не мог угадать великую возможность, способную перевернуть страницу нашей истории, и возвысить свой голос вместе с теми, кто единственно составлял ее движущую силу? Разумеется, мог — и, разумеется, угадал, — такой ум не проведешь. Но тут выступает на сцену наше убожество, но тут он начинает ощущать на своем теле возлюбленно-ненавистный корсет старых предрассудков и ограничений жизни в спертом воздухе провинциального двора — и не может перешагнуть через это; он скребет у себя в затылке и начинает веровать в благодетельность реформ сверху, в прожекты, рецепты и в идеалы «педагогической провинции» — о боже, какая детская надежда, какая наивная вера во взрывную силу трактатов! И разумеется: еще и еще раз Эпиметей! Утопия! Великая личность, отдельно взятая, все свершит сама! Корсиканец! Сколь фантастическая надежда! Ураган, который налетает внезапно и срывает с крыш трухлявые слеги! — Люден глубоко вздохнул, он сам привел себя в возбуждение, но не смог выдержать накала. Далее он продолжал тоном ниже: — Но ваш брат это едва ли поймет, а мы можем объяснять это только ссылками на затхлое прошлое: это самоуничижение — когда узурпатора приемлют как благо лишь потому, что страдают отсутствием доверия к народу, который воспринимается как некая аморфная масса в руках малых и больших господ и, следовательно, не берется в расчет. Надрываться в рудниках и поливать ниву своим потом — о да, пожалуйста, но ведь возвышенное не обязательно гибнет от соприкосновения с полезностью! И снова реформы, дабы червь — боже упаси — не стал гидрой, как в тысяча семьсот восемьдесят девятом, во Франции! Если бы все дело свелось к Дидро и Руссо, тогда вмешательство на высшем уровне себя оправдало бы, но — увы! — не свелось, и на улицах Парижа вокруг виселиц, вокруг гильотины распевали «К оружию, граждане!». И тогда прекращается цивилизация, и тогда на карту поставлены судьбы мировой культуры, и тогда уже никак нельзя согласовать происходящее с упорядоченными сферами космоса.
Люден заклинающе воздел руки:
— Затем происходит нечто для наших условий совершенно невообразимое. Под ледяной корой начинается брожение, чаша переполнилась, земля впитала слишком много крови, сыны отечества, поднятые с помощью патриотических лозунгов правителями — единственно из страха перед семимильными сапогами Наполеона, — вовсе не склонны воспринимать случившееся как шутку, вот они тут, от них уже нельзя отмахнуться, а впереди идет молодежь, которой мы вправе гордиться, да, да, сударь мой, которой Германия вправе гордиться… Но каков же результат? Была ли у нас когда-нибудь более счастливая возможность, нежели сегодня?
Люден уронил руки и пожал плечами.
— Одиночество! — горько рассмеялся он и, снова опустившись в кресла, принялся молча сосать свою трубку. Кивая головой, он медленно, со спокойствием, печально противоречащим его недавнему возбуждению, произнес:
— Убожество немецкого духа, господин Мицкевич! Смирение… К Гете в эти дни нельзя было подступиться…
Мицкевич молчал. Он не сводил глаз с Людена, а тот снова кротко улыбался и отгонял дым.