Круглую ночь светила синяя дежурная лампочка. Ежечасно, крадучись, навещали сестры палату, чтобы поглядеть на больных. Всю ночь напролет не отходил молоденький щуплый врач от постели пациента, испуганного повторным сердечным приступом.
Когда требуется перевести больного в корпус, где можно применить более специализированные средства лечения, перемена места поначалу его пугает. Ведь так легко привыкаешь и чувствуешь себя «дома».
Я снова вернулся в общество. В уютной палате первого этажа Веберовской клиники нас было четверо. Мои товарищи принадлежали к ходячим, они могли уходить и возвращаться. Мне же был предписан покой, еще более суровый, чем прежде. Ах, можно ли говорить о покое, когда на карту поставлено время и речь идет уже не об эонах, а о распростертом в неподвижности нетерпении, о попусту растрачиваемом, безвозвратно уходящем времени, об этой вечности со знаком минус?.. Прелестное зеленое вьющееся растение взбиралось по боковой стенке шкафа. Каждое утро нам приносили свежие цветы.
Внезапно накатившая душная августовская жарища грузной, жаркой, то сырой, то липкой подушкой навалилась на мою неподвижность. Вспыхнувшие боли перехватывали дыхание. Уж не легкие ли? В самом деле, легкие? Милосердное небо, не хватало еще и легких!
Какое же счастье в моем несчастье не чувствовать себя одиноким, быть окруженным сострадающими, практиками, но зато и стоиками болезни.
Чего, спрашивали они, смеясь, требую я от своих жалких двух-трех недель болезни? Я, должно быть, буду уже ходячим, когда их снова свалит с ног. У них за плечами месяцы и годы, в смене более легких и тяжелых дней они давно растеряли пафос и азартность страданья, во всяком случае, они их вытеснили.
В самом деле, много ли мы знаем о личинах человеческого страдания, о бренности наших ближних? Уже более двадцати лет лежит мой сосед слева, учитель пятидесяти лет с небольшим, без единого седого волоса. Одну почку ему постепенно удалили, другая заражена. Его изводили головокружения и боли, что не мешало ему каждый час на дню предаваться чтению, и так до глубокой ночи. Это был живой лексикон. В свое время он преподавал физику, химию, ботанику и математику. Когда он заболел, ему приходилось все чаще сменять классную комнату на больничную палату, и он принялся изучать радости и горести своих ближних, человека в его здоровье и болезнях. Что может быть ужаснее осведомленности хворого о своем недуге — ни один бич не сечет больней, ничто не ввергает так глубоко в бездну отчаяния. Подчас, лежа и слушая беседы больных о болезни, я благодарил небо за свое неведение, свою неподготовленность и даже слепоту в этих вопросах.
Что в самом деле знал я о себе? Никогда мой взгляд не обращался внутрь, к моему физическому естеству. Терзаясь болью, я уподоблялся ребенку или животному и соответственно реагировал — слепо, неосознанно, импульсивно. В прошлом я еще кое-когда заглядывал во врачебные руководства и пухлые тома медицинских трудов, отчасти в поисках объяснения тем или другим симптомам (и напрасно, разумеется), отчасти из более или менее профессионального журналистского желания
Учитель, однако,
К вечеру появлялся народ из соседних палат. Преимущественно почки, послеоперационные осложнения, а также очаговые инфекции, требующие исследования. Полуздоровые, полубольные, полуживые, полумертвые. Каждый день имел свою историю, а к вечеру она распылялась, превращалась в ничто, в еще один пропащий день, укорачивающий твой и без того нещедро отмеренный жизненный срок. Ни малейшей пищи для размышлений не давала эта больница и этот коллективный больничный опыт.
Я думал о Рильке, о его «Мальте Лауридсе Бригге»[27]
этой красивой литературной поделке на скорбную тему болезни и смерти в духе fin de siècle[28], исполненной в манере сецессионистов[29] со всеми положенными вычурами, затемняющими смысл, с византийским украшательством — и каким же он представился мне неискренним, надуманным и лживым, этот поэт,