Когда я вышел на улицу, дождя уже не было, но начинало смеркаться. В волнении я пошел куда глаза глядят. Руки мои еще ощущали волну горячей крови, а по всему телу разливался поток первозданной плазмы, в котором усталость, тревога и неосознанная умиротворенность возвещали о полном забвении и полном выздоровлении. Все еще ныли зубы, ногти, суставы. Тысячелетняя ярость подвигла меня на исступление, как на отчаянный поступок. И теперь утихающая дрожь уже не имела ничего общего с гармонией мироздания, а скорее походила на сиротливый плач осужденного. И я, надеясь уйти от самого себя, быстро шел по улицам города. В отсыревших белых стенах, в залитых дождем садах и внутренних двориках, которые я смутно видел сквозь приоткрытые двери и зарешеченные окна, в уныло бредущих мне навстречу людях, в клубящемся мглистом небе, в липком, уже холодном поту моего тела — во всем чувствовалась усталость, расслабляющая, смежающая глаза и наводящая на тоскливые размышления о наших отданных во власть ветру пустынных дорогах. Я выхожу на кольцевое шоссе, иду вдоль крепостной стены, обнажившей в яростном стремлении к небу свои зубцы. В этой ярости что-то есть общее с моей, еще смутной… Может, все, о чем я мечтаю, напрасно. Уж не ты ли, старый Фауст, — гений моих дней? И это сейчас, в юности, когда все впереди… Я молод, и я знаю. «А разве жизнь не знает об этом?» — спрашиваю я себя, когда прохожу под коронующими меня большими арками акведука. Ноги вязнут в грязи, по грунтовой дороге с грохотом едут машины, в лужах играют дети. С вершины холма, куда я наконец добираюсь, я какое-то время смотрю назад, на опустошенную равнину. Политые дождем земли дымятся. Пелена тумана застилает горизонт, настораживает мир перед угрозой ночи. И только где-то около Эвора-Монте, точно факел, высоко поднятый над умершими полями, светит солнце, пробившееся сквозь рваные облака. Я облокачиваюсь на опоясывающую площадь решетку и, покуривая, погружаюсь в раздумье. Как только в домах загораются огни, приходит вечер.
Внезапно передо мной вновь возникает образ Софии. Мне нужно ее увидеть, нужно сжать мир в моем кровоточащем кулаке. Я снова пересек город из конца в конец, спустился по улице, постучал в дверь. Что я скажу ей? О, София, ничего, ничего. Увидеть тебя, только увидеть, и еще услышать, и еще глубже нырнуть в свою обреченность. К счастью, София еще была в кабинете и тут же оказалась у дверей. («И я ждала тебя, и я…») Так в чем же смысл жизни? Чего желать? Быть счастливым, быть счастливым. Исчерпать до дна и мгновенно весь старый и заржавленный хлам проблем, вопросов, печалей? Я дошел до сути, до рубежа, до последней точки, в которой моя ярость и печаль сгорали, уходили вместе со слюной и желчью, изрыгаемыми моим ртом. Но это уж слишком, и болезненный крик потряс все мое существо от головы до пят. Огнем горели почки, горло, желудок, мой ядовитый язык…
Я вышел. Но, когда переступал порог, увидел мадам Моуру — она спускалась по лестнице якобы для того, чтобы пройти в соседнюю комнату. Но тут же подошла ко мне, взяла мою руку в свои и, пожав, задержала.
— Ну, как наша ученица? — спросила мадам Моура, хотя руки ее спрашивали совсем о другом.
Я ответил, как смог:
— Хорошо, очень хорошо.
София, прислонившись к двери, делившей ее фигуру пополам, улыбалась, а мысли ее были далеко.
IX