Во что только не поверишь в такой чудесный день, особенно когда тебе двадцать лет и так хочется верить! В подобных случаях говорят, что у человека выросли крылья. Крыльев у меня не было, но были длинные ноги, и скоро я уже стоял у знакомого дома. Я даже забыл осмотреться вокруг, прежде чем толкнуть входную дверь, — обязательное правило для каждого из нас, если мы не хотели притащить за собой «хвост». Спохватился я уже на лестнице — и махнул рукой. Да полно, могло ли случиться что-нибудь плохое в такой великолепный день?
Как всегда, дверь мне открыла Ануша. На ней была белая кофточка с короткими рукавами и темная юбка. Волосы она украсила маленьким белым цветком. Лицо ее было покрыто легким румянцем, синие глаза, словно вечернее небо, излучали какое-то сияние. Никогда я не видел ее такой.
Некоторое время она смотрела на меня — и будто не видела. Казалось, она пытается что-то вспомнить. У меня голова пошла кругом. Останься она еще хотя бы на миг вот такой, с этим блуждающим взглядом, с этой прелестной смущенной улыбкой, я коснулся бы ее лица или поцеловал бы ее. И сказал бы ей слова, которых еще никто никогда не говорил своим любимым.
Но она засмеялась. Потом подняла руку и вынула из волос цветок.
— Видал, какое украшение? — сказала она и взглянула на цветок. — Хозяев теперь нет, можно рвать в садике сколько хочешь… Возьми, дарю его тебе.
Она сунула цветок мне в руку и поспешила вперед, весело смеясь. Я двинулся вслед за ней, не разбирая дороги.
…Теперь, приближаясь к седьмому десятку, я знаю, что любовь имеет свои законы, она рождается и умирает, как все на свете. Единственная в жизни любовь бывает лишь у тех, кто умирает в двадцать лет. Все остальное — то, что пробуждается в душе время от времени, чтобы оживить в ней угасшую мечту, то, что тревожит нас в сновидениях, — все это отзвуки изжитых уже юношеских иллюзий, или — какого-то неизжитого чувства.
Но тогда еще я этого не знал. Все было впервые в жизни, все было единственно и неповторимо.
Там, в той маленькой комнатке с гитарой и пестрыми занавесками на окне, где я представлял себя наедине с Анушей, куда я входил, опьяненный красотой и звонким смехом девушки, сделав три самых счастливых в своей жизни шага, — там я застал Михо.
Я замер на пороге. Раздавил в кулаке цветок. Что-то кольнуло меня, и не в руку — в сердце.
Михо сидел, повернув ко мне голову, на губах его блуждала улыбка — такая же, с какой встретила меня Ануша. На нем была белая рубашка с закатанными рукавами. Спереди, над ремнем торчала рукоятка его пистолета. Пиджак валялся на кушетке.
— Смотри-ка, — сказал он, — иногда и ты являешься вовремя.
Он был прав. В последнее время я часто опаздывал, потому что боялся прийти слишком рано. И вот теперь я пришел слишком поздно… Я смотрел на него и думал, что и у меня пистолет в кармане, хоть и меньшего калибра, чем его «стар», что и я мог бы вот так же восседать здесь в одной рубашке и выглядеть героем. Я смотрел на него — широкоплечего, с открытой крепкой шеей, очень смуглого. Сидит, улыбается, как у себя дома. Рука небрежно откинута на спинку стула, другая — на какой-то книге, лежащей на столе. Во всей его позе было что-то многозначительное, наглое, отталкивающее. Таким виделся он мне в ту минуту.
Я уже знал тогда, что такое ненависть. Первые ее ожоги я ощутил очень рано, еще в детстве, когда, бывало, по вечерам отец являлся пьяный и колотил кулаком по столу, потому что хозяева требовали платы за квартиру, а денег не было. С детства у меня стали вызывать ненависть некоторые слова — «буржуа», «господа», «фашисты». Весь мир я разделил на чужих и своих, на врагов и друзей. Когда в гимназии и университете я участвовал в стычках, красный туман застилал мне глаза. А когда в Софию вошли гитлеровские солдаты, я стал мечтать о том, чтоб убить хотя бы одного! Ненависть кровавой волной подступала к горлу всякий раз, как я видел их серо-зеленые мундиры на наших улицах.
Но я не убил никого. Да и вообще не уверен в том, что смог бы убить… Ненависть к врагу была чувством тяжелым и мучительным, но она не унижала — она помогала жить, выстоять в трудные дни. Это было чувство чистое и святое.
Теперь же я ненавидел своего товарища. Я шел домой по затемненным улицам и еле-еле отдирал ноги от тротуара, переполненный, отягощенный страданием и гневом, слепой среди ослепших зданий, одинокий путник среди руин полумертвого города. Впервые в жизни я чувствовал себя таким одиноким. Иногда, остановившись, я по-волчьи задирал лицо к черному небу и скрежетал зубами… Значит, вот как все это было! Пока я колебался, пока терзался сомнениями, он успешно обстряпывал свои делишки. Что ему правила конспирации, что ему мнение товарищей. Он спросил, не влюбился ли я, — значит, понял… Понял — и издевался надо мной? Они оба смеялись надо мной между двумя поцелуями!