— Его имя, — слышит Бонця, — подходило ему, как стройной фигуре платье, сшитое руками артиста портного.
«Что он такое говорит?» — спрашивает себя Бонця. Но тут нетерпеливый голос перебивает защитника:
— Только без аллегорий!
— Никогда, — продолжает защитник, — он ни на кого не жаловался, ни на бога, ни на людей; огонь ненависти никогда не вспыхивал в его глазах, он никогда не поднимал их к небу с претензией.
Бонця все еще не понимает ни слова, между тем резкий голос опять прерывает защитника:
— Без риторики!
— Иов[40]
не выдержал, а Бонця был несчастнее Иова…— Факты, сухие факты! — еще нетерпеливее требует председатель.
— К восьми дням над ним совершили обряд обрезания.
— Излишний реализм!
— Проходимец-резник не смог остановить кровь…
— Дальше!
— В тринадцать лет он потерял мать, — продолжает защитник, — и получил взамен мачеху-злючку, змею… Но он молчал…
«Может быть, это в самом деле про меня…» — думает Бонця.
А председатель сердито:
— Прошу без инсинуаций!
— Она скупилась на еду для него… Заплесневелый хлеб… Мочало вместо мяса… А сама пила кофе со сливками.
— Ближе к делу! — кричит председатель.
— Зато она, не скупясь, пускала в ход свои ногти; синяки выглядывали из всех дырок на обветшалой одежде, покрывавшей его тело… Зимой, в лютый мороз, она выгоняла мальчика, босого, во двор колоть дрова. Руки его были еще слишком малы и слабы, поленья были слишком толстые, а топор — тупой. Не раз рука его чуть не выскакивала из сустава, не раз отмораживал он ноги и все же молчал. Даже отцу…
— Этому пьянице… — со смешком вставляет обвинитель, и Бонця холодеет.
— Не жаловался, — заканчивает фразу защитник. — И вечно один… Без товарищей… Ни талмудторы[41]
, ни хедера… Всегда в отрепьях и… ни одной свободной минуты.— Факты! — снова призывает председатель.
— Когда отец спьяну схватил его за шиворот и вьюжной зимней ночью выбросил на улицу, он и тогда не издал ни звука. Тихо поднялся с заснеженной земли и пошел куда глаза глядят…
Молча шагал он по дороге. Голодный, только глазами просил о помощи. Лишь к весне в вихре ненастной ночи он добрался до большого города. Растворился в нем, точно капля в море, и провел ту ночь в участке… Бонця молчал, не допытывался за что, почему… Выпущенный на свободу, он стал сразу искать работу, пусть самую тяжелую…
Поиски оказались труднее самой работы, но он не роптал.
Обливаясь холодным потом, согнувшись под непосильной ношей, с мучительными судорогами в желудке — он молчал.
Обрызганный уличной грязью, оплеванный, покорно, с грузом на спине идя по мостовой среди карет, дрожек и конок, он молчал.
Он никогда не вел счета пудам груза на своей спине, за которые получал полушку, не запоминал, сколько раз падал, выполняя поручение за алтын, как часто чуть не испускал дух, пока получал заработанное; он не задумывался ни над своей, ни над чужой судьбой, он молчал!
Свой собственный заработок он не решался громко требовать. Как нищий, останавливался у порога, с собачьей мольбой в глазах. «После приходи!» — и Бонця исчезал тихо, как тень, чтобы после снова безмолвно выпрашивать то, что ему следовало.
Когда урывали что-нибудь из его заработка или вовсе отделывались от него фальшивой монетой, он и то не спорил.
Он молчал…
«Да это в самом деле про меня!» — успокаивается Бонця.
— Однажды, — продолжает защитник, глотнув из стакана, — в жизни Бонци произошла перемена… Испуганные лошади помчали карету на резиновых шинах… Кучер лежал на мостовой с раздробленным черепом. Лошади брызгали пеной, глаза горели, как темной ночью пылающие факелы, подковы высекали искры, а в карете ни жив ни мертв сидел человек.
И Бонця остановил лошадей.
Спасенный оказался щедрым благодетелем. Бонциной услуги он не забыл и вручил ему кнут убитого; Бонця стал кучером.
Позже благодетель женил его, более того, даже ребенком обеспечил.
А Бонця молчал…
«Это все про меня, про меня говорят!» — укрепляется в своей уверенности Бонця, но поднять глаза на судей все же не решается.
Он слушает дальше.
— Благодетель вскоре обанкротился и не заплатил ему жалованья, а Бонця молчал.
Он молчал и тогда, когда жена сбежала, оставив у него на руках грудного ребенка.
А когда пятнадцать лет спустя этот ребенок вырос и достаточно окреп для того, чтобы выставить Бонцю за дверь, Бонця все так же молчал…
«Про меня говорят, про меня!» — радуется Бонця.
— Он молчал, — еще более мягким и печальным голосом продолжает защитник, — когда тот же благодетель со всеми расплатился, а ему не дал ни гроша; он не возроптал, когда запряженная лошадьми-орлами карета на резиновых шинах, на которой снова катил благодетель, переехала его самого…
Бонця все молчал! И не сказал полицейскому, кто его так изувечил…
Даже в больнице, где кричать дозволено всем, Бонця молчал.
Он ни слова не говорил, когда доктор не подходил к его постели, а служитель не хотел менять ему белье, потому что у Бонци не было патиалтынного для первого и пятака для второго.
Он молчал во время агонии, молчал до последнего вздоха.
Ни слова против бога, ни слова против людей!
— Дикси![42]