Не знаю, почему мне это вспомнилось: посылать мне нечего и некому поручать. Слышу, кто-то встает и подходит ко мне. Теплое дыхание щекочет мне затылок. Не знаю, это Шумич, Гойко или Шайо — какая разница, все сведется к одному и вскоре мы будем одним. И мысли сейчас у нас те же: мы сами решили пойти, не ждать, чтобы нас отбирал этот швабский кретин, как овец из отары, словно мы жалкие овцы, что боятся ножа и до последнего надеются, авось нож предназначается другому…
Двери растворяются внезапно, на пороге появляется солдат и отскакивает назад.
— Gut, — говорит он весело и добавляет: —
Выхожу на тропу, огороженную с обеих сторон шпалерами солдат. Не смотрю на них, умышленно не смотрю — смотрю в небо с нагромождением облаков. День серенький, а надо бы, раз уж последний, быть ему прескверным или распрекрасным. Голые вершины освещает солнце — красноватое, оно ползет вниз; долго ему еще до нас ползти, к тому времени мы спустимся глубже. У судей и палачей не принято убивать до восхода солнца, они, наверно, полагают, что за день все позабудут и ночью их не станут мучать кошмары. Четникам это не помеха, они выводят на расстрел и в полдень, и даже в сумерки.
Чувствую на руке ладонь Видо Ясикича, это меня огорчает и сердит: вечно этот мальчишка лезет куда не надо!.. Подождал бы, вышел бы последним, может, его пожалели бы и отпустили вместе с могильщиками. Всегда лучше повременить. Надо было ему сказать. Смерть порой наестся до отвала и уползает, как брюхатая сука, отсыпаться.
Выходят и другие, не ждут вызова. Так в стародавние времена поселившиеся здесь бубняры [7]
, увидев впервые туман, решили, что это овечья шерсть, взобрались на скалу, отыскали удобное место для разгона и давай один за другим прыгать в эту шерсть. Так и мы, думаю я, скачем в «овечью шерсть», разница лишь в том, что бубняры не знали, что там внизу, а мы и знаем и не знаем.Песчаная долина, вытянувшаяся между шоссе и рекой, вся истоптана и словно покрыта пятнами брошенной одежды и одеял арестантов. Могила у реки зарыта и заровнена, и место выделяется только отсутствием травы.
— Ту могилу заровняли, — говорит Видо.
— Значит, наполнили, — заключает Липовшек и становится справа от меня.
— Выходит, для нас в могиле места нет, — замечает Гойко.
— Выкопают другую, не так уж трудно. Недаром с нами могильщики.
— Значит, опять ждать!
— На этом мы уже собаку съели, — говорит Шайо.
Нас уже пятеро, а за нами выходят и выстраиваются другие.
— Неужто десятерых сразу? — недоумевает Видо.
— Сдается, они нас всех сразу прикончат, — говорит Черный. — Бояться, что разбежимся, сейчас им нечего, видишь, сколько стражи нагнали?
— Значит, это будет на мосту, — предполагает Шайо.
— Только бы не на твоем носу, — ворчит Борачич.
— Чего это ты, вроде сердишься?
— Сержусь, а как иначе! Гадаете, точно бабы.
— Если знаешь, почему не скажешь?
— Откуда я знаю? Никто не знает. И эти, что нас ведут, знают не больше скотины. Известно только то, что прошло, а это уже неважно.
Скорей всего, на мосту, думаю я, им это проще, чем ждать, пока выкопают могилу. Может, пожалели, что и ту вырыли. Их дело нас прикончить и уйти, а кому положено, пусть копает. Нам все равно. Река обмоет наши раны и понесет до Тары или еще дальше, оставляя по двое, по трое на отмелях. И будут находить нас то там, то здесь, выкупанных, чистых, как заснувших от усталости пловцов. И чтобы не остервенели псы и не мерещилось чего ребятам, нас похоронят подальше от села, на лугу у реки или у леса. Могилы отметят, поставив где камень, где крест, или сунут срубленную вотку. Потом нас будут искать родичи: матери или сестры, у кого они есть. Одних так никогда не отыщут и будут считать, что живы и явятся через годик-другой…
Подвинулись мы, чтобы дать место выходящим. Сзади слышатся крики. Что случилось? Оглядываюсь, оказывается, могильщики предпочитают оставаться под замком, только бы не идти с нами. Клянутся Христом-богом, что не коммунисты, и слезно уверяют, что ни в чем не виноваты. Гнусавый вожак опускается на колени, крестится и молится. Сунул шапку в карман и скособочил шею, ни дать ни взять нищий на паперти. Бьет себя кулаком в лоб, тычет в волосатую грудь, кричит:
— Порешите меня тут, на месте, только не смешивайте с Коминтерном!..
Часовой пинает его ногою, он зарывается носом в лужу, но не встает, только утирает рукой лицо и плачет. Часовой примкнул к винтовке штык и грозится его заколоть. Гнусавый испуганно поднимается.
— Деточки мои разнесчастные, сиротинушки горемычные, — причитает он. — О великий боже на небе, видишь ли ты все это?.. Как же это так, за что ты на нас разгневался, чем перед тобой согрешил я?..
— Цыц! — рявкает Борачич так, что вздрагивают солдаты.
Могильщик в ужасе смотрит на него и умолкает.