— Он мне на кладбище сказал:
— Что слыхали? — удивился Бранко.
— Как он меня назвал
— Ну какое это оскорбление, — сказал Бранко. — Некоторые даже любят, чтоб их так называли, и злятся, глядеть на тебя не хотят, если им этого не скажешь.
— То другое дело, — говорит Машан. — Понимаю я, куда он целил. Хочет меня тем упрекнуть, что я жалованье принимаю от итальянцев — тогда ведь еще платили постоянным четникам. Эх, будь я единственным, кто получал деньги, — наверняка б не стал брать, от срама бы не стал. А раз так — почему именно я должен быть таким героем, чтоб протянутые денежки отталкивать, раз от них не отказывались капитаны, и майоры, и седые полковники, инспекторы, директоры и прочие? Мне эти денежки были понужнее, чем им. Да и как не быть нужней, если у меня такое впервой в жизни, а они отсыпали денег от этого государства, прямо из кассы — по двадцать лет совали себе в карманы, и все им оказывалось мало. И никогда им досыта не будет, потому что они как драконы жадные…
— Оттого тебя Кривач и назвал господином, что ты к господам, к этим драконам, примешался.
— Я сам знаю, куда я примешался, и не тебе мне это объяснять.
— Разве легче было бы, если б тебя, например, назвали
— Конечно, легче!
— Почему?
— Потому что его тут же взяли б за шкирку и получил бы он по физии, чтобы все видели. И не обошлось бы без каталажки, а, может, Италию довелось бы увидеть — как ее увидели многие, что куда меньше сказали.
Он миновал очаг, вошел в свою часть дома и захлопнул за собой тяжелую дверь из буковых досок. Жалеть не приходилось, что он закрыл ее, потому что все одно напрасно было с ним разговаривать. Я посмотрел на Бранко, он закрыл глаза. Утром он прожужжал мне уши, утверждая, что в душе у Митара, как и у любого черногорца, спит человек. Нужно его только растормошить, и человек этот проснется — достоинство, гордость, легко укорять героя… Что ж ты сейчас этого не растормошишь, спрашиваю его взглядом; он отличнейшим образом понимает, о чем я его спрашиваю, и опускает, прячет глаза. Хоть сам видит: человек спит не в каждом. Если он и был когда, этот человек, гордый и храбрый, то, с одной стороны, нищета, с другой — чужой пример превратили его в животное, причем в то самое прожорливое животное, и напрасно трясти его и тормошить, здесь и землетрясение не поможет — чего нет, того тормошением не создашь.
Обернулся я — нету Лексо. Вгляделся получше — здесь он, но совсем другой. Перебрался со стула на вьючное седло к очагу. Стульев и треногих табуреток хватает на десятерых и больше, но он почему-то выбрал это седло и это местечко возле очага, поближе к двери, которое незваному гостю предназначено. Скуксился и уменьшился и в дугу согнулся — точно его за руку в краже поймали. Испуганный и жалкий, скрючился, побледнел, кончики усов повисли, трясутся и словно от чего-то промокли, и рука дрожит, которой несет уголек, чтоб зажечь неловко скрученную цигарку.
— Ты, Лексо, видать, совсем больной, — говорю.
Он кивнул.
— Да. Желудок доконает меня, — едва выдавил.
— Давно болит?
— Нет, а сейчас вдруг схватило. Как ножом режет.
— Это у тебя страх перед тюрьмой.
— То-то и есть, — признается. — Такое легко может со мною случиться.
— И в Италию угодишь, — усмехнулся я.
— Кой черт его вдруг принес; говорили мне, в горах он. Обманули, пропади они пропадом!
— Не так уж страшна Италия, там тоже люди живут!
— Жить-то живут — только мне там не жить!
— Там ты по крайней мере с людьми будешь.
— Чего мне люди! Знаю я, что такое лагерь и что такое люди, когда они голодные в лагере. Бывал я в Венгрии с людьми, в ту войну, когда люди получше были, а я помоложе и посильнее, — и то едва голову унес. А теперь, если туда попаду, не унести.