Когда Эгон Таубер получил диплом врача и вернулся наконец из Вены домой, он понял, как трудно достались эти годы его отцу, преподавателю гимназии, Вильгельму Тауберу. Во всем урезая себя и жену, отец из месяца в месяц посылал в Вену четверть своего жалованья, чтобы мальчик мог спокойно учиться в университете, чтобы не чувствовал себя неловко среди молодых людей, через день меняющих крахмальные воротники, и не высчитывал гроши в прачечной, чтобы не экономил на еде и мог позволить себе выпить с друзьями в студенческом ресторанчике (изредка, конечно, и в меру), и в конце концов, — не слыть же неотесанной деревенщиной — подарить возлюбленной к празднику, если таковая имеется, какой-нибудь пустячок.
Вильгельм Таубер тепло вспоминал свои студенческие годы, денежные затруднения и дуэли, без которых нынешние студенты — увы! — утратили дух рыцарства, и считал, что если уж его отец, скромный часовщик (но из почтеннейшей семьи потомственных ювелиров), целых три года содержал его в Германии, то ему, преподавателю гимназии, тем более надлежало помогать сыну. Ему казалось, что жизнь теперешних студентов ничем не отличается от той, какой жили когда-то студенты в Гейдельберге, и, не насладившись этой жизнью вдосталь, помнил ее в мельчайших подробностях.
Родной дом показался вернувшемуся Эгону низеньким, город маленьким, а тишина, царящая в городе и в доме, где он появился на свет, напугала его. Даже венчающая город крепость, которая словно бы подтягивала его к небу — так чудилось Эгону в детстве, — даже крепость со змеящимися по холму улочками, с церквами и с башнями, показалась Эгону теперь упавшей на землю шапкой, по которой карабкаются муравьи. Перед его темно-синими, похожими на бархатистые анютки, глазами высились величавые дворцы Вены, стройный силуэт Шенбрунна, громады памятников, расстилались широкие бульвары, переполненные толпами народа.
А здесь к семи часам вечера замирала даже та суета, которая днем кое-как оживляла улочки, до того узкие и тесные, что лишь отвесным лучам полуденного солнца удавалось в них проникнуть, а глубокую тишину улиц попросторнее, затененных роскошными садами богатых особняков, не осмеливался тревожить никто и никогда.
В городе имелось всего четыре собственных выезда, принадлежали они префекту, примарю Гуго Вальтеру, никогда не забывавшему, что род его на протяжении столетий возглавлял цех портных, и крупному фабриканту Рихтеру, который за время отсутствия Эгона открыл на базарной площади универсальный магазин и о котором весь город знал, что его предки, мастера канатного цеха, во время нападений на крепость всегда защищали Канатную башню.
По главной улице тянулись возы с сеном. А по четвергам крестьяне из окрестных сел, заплатив на деревянном мосту пошлину, если возы с дровами, овощами и птицей принадлежали им, и не платя ничего, если они были из графского именья, заполняли главную, находившуюся посереди города, площадь. Телеги проезжали, а из домов выбегали суетливые хозяйки с метелками и совками подбирать навоз для своих огородов, что тянулись позади длинных дворов, и просыпавшееся зерно для кур, которых они выращивали. У извозчика Вереша было пять двухместных карет, которые городские богачи нанимали на свадьбы, крестины или для прогулок, а сам он, когда не надевал кучерской сюртук, торговал дровами. Обыватели покупали мало, а продавали еще меньше. Время от времени открывалась какая-нибудь маленькая фабричка — пуговичная, сукновальная, фарфоровая, которая мало-помалу, почти незаметно росла и расширялась. Люди позажиточней копили деньги, чтобы завести мастерскую побольше или скромную поначалу фабричку, и уже не строили новых домов на холме, что так пышно украсился особняками в конце прошлого века.
В родительском доме Эгона всегда царили умеренность и скромность, теперь же в нем пахло бедностью. Костюмы отца были искусно заштопаны, сюртук скрывал большие заплаты на рубашках, к столу и на обед, и на ужин подавался вареный картофель, картофельные котлеты и картофельный суп.
Мать Эгона, с очками на носу, в выцветшем переднике и сшитых собственноручно шлепанцах, каждый день вечерами штопала, ласково журя старика за то, что носки на нем прямо горят.