…Нагоревший за длинные потемки фонарь «летучая мышь» с закопченным, густо покрытым мучной пылью стеклом едва освещает пятачок в мельничном амбаре. Еле видны фигуры помольцев, копошащихся возле ларя или приткнувшихся на мешках, сложенных в штабельки, не то поставленных отдельно: каждый хозяин норовит, насколько позволяет помещение, ставить свои мешки особняком. Одни мужики спят, растянувшись на подстеленной дерюге; другие мрачно сидят в сторонке. Иные, собравшись в кружок, вполголоса беседуют…
Темнота и пыль поглотили полати, где работают постава; лестница на верхний этаж уходит в полный мрак. Жернова однообразно шуршат, мягко постукивают на ходу деревянные зубы шестерен. Зимняя ночь тянется нескончаемо.
Я в чиненых-перечиненных валенках и овчинной папахе, глубоко засунув руки в рукава задубевшего от налипшей мучной пыли полушубка, сижу на верхней ступеньке лесенки на полати. Сижу не шевелясь, но не только не сплю и даже не дремлю, а чутко прислушиваюсь к шумам и стукам работающей мельницы: по ним я определяю, как мелют жернова, все ли в порядке с механизмами. Время от времени иду в обход по амбару проверить, не греются ли подшипники или головка турбины, взглянуть на грохоты, по которым бежит поступающее на второй этаж с самотасок зерно, снять с них застрявшие камешки и мусор; потом спускаюсь по стремянке в канаву и освещаю тусклым лучом фонаря черные, как в колодце, струи бегущей воды — за ее уровнем приходится постоянно следить.
В этот ночной час всюду глухо и холодно. Потревоженные моим фонарем жирные крысы нехотя уползают в темноту. Бесшумный бег залоснившихся канатов на быстро вращающихся маховиках, ровное и напряженное движение шестерен и валов особенно подчеркивают немоту и стылость обступившей мельницу ночи. Хорошо возвратиться к живым людям в амбар, где от разогревшихся жерновов и человеческого дыхания словно чуть теплее, а красноватый язычок огня светит уютно.
Я снова усаживаюсь на свое место, откуда удобно за всем наблюдать и до жерновов всего два шага: если нужно, встану, отрегулирую сыпь или перепущу зерно разных хозяев. Дав отмоловшемуся крестьянину стаскать мешки на весы, иду получать с него деньги за помол. У крестьян домотканые мешки разных размеров, они набивают их мукой всяк по-своему, и все-таки я научился на глаз определять вес любого мешка с точностью до фунта и очень люблю щегольнуть своей наторелостью перед помольцами.
Проходя мимо ларя, проверяю на ощупь муку, поступающую теплой пахучей струей; иногда пробую на язык. Баба, подняв над ларем туго обвязанную платком голову с опушенными мукой ресницами, непременно попросит: «Помельче бы, на каравашки мелю!» Я и сам понимаю достаточно в размоле, чтобы знать, когда надо просьбу уважить, а когда оставить без внимания, ограничившись ублажительной репликой. Именно это приобретенное умение работать, сделавшее из меня, как сказали бы теперь, специалиста, заставляет мужиков относиться ко мне уважительно — я мельник, нужный человек им. Бабы, те больше смотрят на мою молодость — кто побойчее, говорят непристойности, грубовато заигрывают. Это тоже мне нравится, прибавляет уверенности в себе. Я теперь привык к мужикам, уже не робею, когда приходится пробираться в их гуще, отвечать на придирчивые замечания и претензии, выслушивать приветствия вперемешку с насмешечками, вступать в «политичные» разговоры со стариками, особенно пристально приглядывающимися к затесавшемуся в их мужицкий круг вчерашнему барчуку.
Произошло это превращение отчасти по моему собственному желанию. Вернее, из-за вялого и безразличного отношения к своему будущему: чего желать, к чему стремиться среди обломков крушения? Я в те поры не знал чего ждать, к чему готовиться и легко подчинился желаниям семьи.
…Осенний Петроград семнадцатого года представлялся моим родителям отданным на поток и разграбление дезертирам и анархистам, и они остались в Давыдове пережидать события, разумеется полагая, что все разъяснится и уладится очень скоро. Разобраться в происходившем, и тем более приспособиться, не успевали. Было как в дружную весну, когда прочный и цельный зимний лед на реке, вдруг уступив напору снеговых вод, дробится на тысячи беспорядочно сталкивающихся, налезающих друг на друга и обваливающихся в пучину льдин, уносимых в неведомую даль…
Я сначала заметался. С облегчением расставшись с юнкерской формой (кавалерийские и все прочие военные училища были упразднены), я сунулся было в Петроград, чтобы с опозданием примкнуть к своему курсу в университете, куда был принят летом. Но вытеснившие занятия яростные политические диспуты, призрак гражданской войны, совершенное отсутствие средств на жизнь и неумение ее устроить заставили меня внять настойчивым письмам из Давыдова и уехать в деревню. Надежда на встречу с Настей сильно повлияла на это решение.