Кроликовский что-то долго лопотал по-польски и куда быстрее, чем обычно, хлопал себя по ляжкам, вопил и наконец рухнул на колени с воздетыми руками. Его и схватили за руки, перекинули через пень и угостили палками. Ибо это были не те контрабандисты, а их противники — не сподвижники Кроликовского. И погнали со спущенными штанами через луга к перелеску и в самое болото. А теперь выкручивайся как знаешь! Мерина же Макса оставили себе.
Что же теперь думает Кроликовский? Он по колена увяз в болоте и при малейшей попытке выбраться только глубже проваливается в вязкую топь.
О, когда же пройдешь ты, темная ночь?
Он мог бы это спеть, но Кроликовский не так благочестив, он никогда не учил гимнов. Да и вряд ли бы он стал сейчас петь. В таком случае он мог бы кричать. Но он не кричит.
Должно быть, боится русской стражи. Он прислушивается к зову птицы, что кличет через правильные промежутки. Прислушивается к шороху зверька, что крадется по болоту. Должно быть, ищет рябчиков. Которые здесь не водятся.
А луна все стоит и стоит на месте. То ли она бледнеет, то ли наливается желтизной — не скажешь. Стоит и ни с места.
Временами что-то булькает в болоте. А больше ничего. И все же он принимается звать, но кто станет ночью бродить по болоту? Разве что контрабандисты!
К утру, когда он уже различает во мгле верхушки берез, мимо проходят его контрабандисты, возвращаясь с границы. И слышат его крики. И они его вытаскивают — очень просто — по гати из свеженарубленного кустарника.
Кроликовского засосало по грудь, и только старый пень или что другое твердое помешало ему погрузиться с головой.
Хоть болото и теплое, его трясет, приходится его поддерживать. И должно быть, от всего пережитого у него отшибло разум, потому что он тут же заговаривает про Иннокентия, про этого русского, вожака другой, вражеской, шайки.
— Стало быть, это твоя работа, гад? Вот почему мы не слыхали сигналов. Вот почему пришлось побросать весь товар в воду.
И самый отчаянный, Стани, тот, что всегда с ним так любезен, кивнул головою направо. К стоящим там трем дубам.
Шайка Стани торопится, уже совсем рассвело. И когда они уходят, кто-то один остается на месте. Кто-то висящий на дереве, на крайнем суку того дуба, что приходится слева. Его грязная одежда разостлана на земле сушиться. Кроликовскому безразлично, кто ее завтра прихватит.
— Подать сюда Кроликовского, — приказал окружной начальник Нольте.
— Кроликовский глаз не кажет, — рапортует его старая экономка еще несколько дней спустя.
Так никому и невдогад, почему Кроликовский не является на зов. Он числится в нетях. Уже годы спустя некий седой бородач, открывший торговлю в Штрасбурге, стал как-то вечерком рассказывать про немецкого жандарма:
— Он висел на дереве под Валкой, я сам видел, собственными глазами, — на дубе.
О том, что это он его повесил собственными руками, бородач не распространялся. Да и зачем, в сущности?
Нольте снова раскрывает тетрадь. Он заносит в нее то, о чем намерен доложить начальству, но не все, а по выбору. Завтра, если позволят ноги, он зайдет к Розинке.
Пусть Розинке заберет свою бумагу. Кому она теперь нужна? Шашни Кроликовского с контрабандистами? Ни одна собака не почешется! Итак, захлопнули тетрадь. Точка.
Нового жандарма зовут Адам.
— Поди, теперь правильного прислали, — говорит дедушка. — Адам? Должно быть, правильно мыслящий поляк.
История без объяснений. История без видимых причин. Что, например, побудило Розинке обратиться с таким заявлением?
Скажем прямо, нам сие неизвестно.
Уж не то ли, что Кроликовский взял за правило вечно торчать в его трактире? И позволял себе туманные намеки, чтобы хозяева наливали ему стопку за стопкой — бесплатно, разумеется.
Это что еще за туманные намеки?
Но и сие нам неизвестно.
Что же дедушке делать, если Хабеданк так и будет наяривать на скрипке — что в Неймюле, что в его округе — свое «гей-гей-гей»? Если Вайжмантель, этот бродяга в онучах, сузив наконец круг своих странствий, так и будет шататься между неймюльскими выселками и сторожкой Яна Марцина? Если Низванд и Корринт так и будут вечерами постаивать или посиживать за стойкой у Розинке, потягивая свое винцо, хоть и на дедушкины деньги, но не за его здоровье? Если Йозефа Феллер со своей великопостной миной так и будет слоняться живым укором или живым остережением по его собственному дому — ходить, бродить, чем-то шебаршить, ничего не пить и молчать как убитая, когда дедушка дома, но трещать без умолку, чуть он хлопнет дверью?
— Да пошли вы все к бесу, засранцы вы! — говорит мой дедушка и, взяв клочок бумаги, направляется в сортир. В последний раз сегодня. На дворе уже совсем стемнело.
Окаймленная белым кирпичом дорожка, что ведет к внушительному деревянному зданию, эта аллея, пролегшая в кустах бузины и крушины, еще утром была расчищена с помощью грабель. А в конце аллеи два куста можжевельника сторожат дверь сортира и ведущую к нему деревянную ступеньку.