Хабеданк уселся у окна, еще не закрытого ставнями, и смотрит наружу. Тетмайер поет, а Виллюн по-прежнему возится со своим черным ящиком, нажимает на кнопки и все невпопад, и опять его разбирает досада, которую давеча он сумел подавить: этот Пальм расселся со своей долговязой супругой, тогда как порядочные люди ноги себе отстаивают и в горле у них пересохло; и опять в нем закипает злоба, не долго думая, выкладывает он все, что у него на душе, тогда как старик Фагин, расхаживая по комнате с бутылкой, каждому наливает и с каждым чокается в особицу; Кристина в конце концов отнимает у него бутылку, а фрау пасторша просится домой, и у Глинского багровеет лицо, он ей свое, а она ему свое. Но тут жена Густава появляется с солеными огурчиками, нет лучшей закуски под водку, чем соленые огурчики, одна миска огурцов сменяет другую, и мой дедушка — чтобы снова к нему вернуться — уже как следует на взводе и даже сам это замечает. А может быть, он не прочь потанцевать? Это еще что за глупости! Пусть себе танцует Пальмиха, эта цирковая лошадь, да, пожалуй, и свояченица, и Густав, молодой шалопай, — и даже не только с фрау пасторшей. Интересно, над чем эта особа все посмеивается в кулачок? А теперь давайте что-нибудь по-настоящему немецкое, хотя бы рейнлендер. Ну-ка, что еще танцуют у немцев? Что ж, можно и шибер. Мой дедушка стоит подле Виллюна. Какими же судьбами? Что его сюда принесло? Уж не то ли, что Виллюн вцепился в бутылку? На то похоже, но дело совсем не в этом. Дедушка хочет сказать речь, вот почему он стал среди комнаты. Так что же он хочет сказать? К примеру: «Достойнейший человек этот Глинский, такой истинный немец, такой немец, и то же самое его супруга, его досточтимая супруга, кобылка чистых кровей, фрау пасторша, такая истинная немка, такая немка».
Нечто в этом роде.
— Господа, — говорит дедушка, он в отличном расположении духа, — господа хорошие! — Он вскидывает голову, точно добрый конь, широко разводит руки и неожиданно валится на печку. — Господа хорошие!..
— Ну и нагрузился же ты, — говорит Кристина, берет его за плечи, разворачивает к себе спиной и шепчет повелительно: — А теперь марш в кровать!
Мой дедушка делает шаг вперед, только не слишком удачный, этот шаг недостаточно тверд для той речи, которую он намерен произнести. Ладно, думает он, окуну-ка я голову в таз, все у меня и пройдет, а когда вернусь, то как следует отпою этому вшивому скрипачу, этому пролазе-цыгану, а заодно и Тетмайеру, да и Виллюну тоже, да и Пальмихе, это они-то немцы? Я им такое преподнесу, чего они отродясь не слыхивали.
И он не противится, когда Кристина подталкивает его к двери и через порог и тут же захлопывает ее. И дедушка прямехонько шагает в спальню.
И вот он стоит и дышит всей грудью, воздух здесь свежее, чем в горнице, он ударяет в голову. Надо прийти в себя и как следует оглядеться.
Справа, на столе, подле зеркального шкафа, горит керосиновая лампа с привернутым фитилем, в комнате полумрак, однако достаточно видно, чтобы найти умывальный таз.
А вот и кувшин с водой. «Валяй, Иоганн!» — говорит дедушка, он поднимает кувшин и хочет налить в таз воды, но слышит какой-то странный шорох, чьи-то легкие шаги возле шкафа, мой дедушка повернулся к зеркалу, как вдруг кувшин выпал у него из рук, ударился об пол и разлетелся вдребезги. Да здесь и в самом деле кто-то есть, кто-то возникший из шума и треска.
Гляди-ка, и еще кто-то рядом: белая, до прозрачности тонкая белая фигура, босиком, в одной рубашке, с жемчужным венчиком в волосах и мокрой от слез грудью, она все еще плачет и дрожащим голосом твердит: «Ах, Кшистоф, Кшистоф!»
Иссера-белая, вся пронизанная серебристыми отсветами, она колышется, точно вода.
«Ах, Кшистоф!» — говорит печальное видение, едва приоткрывая рот, а тот, рыжебородый, отвечает громко: «Моя душа». Но он не плачет.
Ну конечно, это Кшистоф, догадывается дедушка, Кшистоф, тот самый благочестивый бунтарь из Боброва, что повесился на иве у Бялкена, бунтарь, что так и не поддался уговорам своей души, молившей его не уходить из жизни, — ведь живут же другие там, где веру умертвили, сожгли или изгнали в 1608 году по приказу Сигизмунда III, того распроклятого шведа, что был здесь королем.
«Ах, Кшистоф», — твердит душа Кшистофа, и Кшистоф хватается за меч, он ступает в воду, что разлилась у него под ногами, и бросает в нее свой меч в широких кожаных ножнах, и меч плещет, плашмя ударяясь о воду, словно кусок мокрого дерева, и сразу идет ко дну.