Кшистоф возглавлял рокош 1606 года, восстание против короля Вазы и его иезуитов, евангелисты, как известно, дошли тогда до самого Кракова, король метался по республике с криком: «Не оставь меня, господи!» Два года длилась борьба, пока не нагрянули католики со своим войском, и тогда мазовецкой шляхте пришел конец. Либо ты католик, либо вон из страны! Кое-кому удалось схорониться по своим дворам, и стали они с тех пор зваться Станислав или Григорий, а Кшистоф между тем рыскал по всей стране, доходил до самого Розенберга и Мариенвердера, но никто уже его не слушал, все кончилось! И тогда он презрел мольбы своей души, что взывала к нему денно и нощно неумолчным: «Ах, Кшистоф, ах, Кшистоф!» — что стояла под деревом, простирая руки, и, выплакав все слезы, сидела потом на суку, на котором повис сам Кшистоф, без меча, на иве у Бялкена.
«Хо-хо!» — кричит Кшистоф. Он словно спускается с холма, шагает по высокой траве, протягивает левую руку, удерживая тоскующую душу, и делает большой шаг вперед.
— Кшистоф! — взывает дедушка, в великом смятении бросается на колени и с ужасным стоном валится на бок.
В таком виде и находят его Кристина и свояченица Густава: заслышав грохот разбитого кувшина, они со всех ног бросились в спальню. Мой дедушка лежал в луже воды, среди черепков, перед зеркалом, наполовину на покрывале, которое, падая, он сорвал с кровати, — в глубоком смятении, как вы помните.
Кристина подходит к столу и выкручивает фитиль, в спальне разливается яркий свет лампы, и они видят: мой дедушка спит, лицо его залито слезами. Когда же Густав, прибежавший вслед за женщинами, поднял его и уложил в постель, дедушка, вздыхая, еще молвил:
— Успокойся, душа моя, утихни! — И спустя минуту: — Да замолчи же ты, наконец!
После явления духов дедушка спит особенно крепко. Итак, то было
На сей раз дело шло о вере, о твердой вере, иначе говоря, о Малькенской унии 1874 года под руководством моего дедушки, о преодолении раскола (евангелисты, баптисты, адвентисты, субботники, меннониты), об этой памятной попытке преодолеть раскол и, стало быть, о немцах — а не о католиках и поляках.
— Пьяная ты образина, — приговаривала Кристина над дедушкой, — сперва хорохоришься, бахвал несчастный, а потом валяешься, словно прощелыга какой, не раздевшись и не разувшись, да еще рычишь, когда тебя раздевают.
Моему дедушке, как сказано в писании, все во благо. Взглянем же на него еще раз Кристиниными глазами, как он лежит пластом, вытянув руки и ноги, слезы высохли, на лице ни малейших следов волнения, лежит спокойно, в ладу и мире с собой, как истый немец.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Итак, второй или третий подпункт к нашей истории. Первый, а возможно, и второй попали в первую или во вторую главу, впрочем, это легко проверить. Второй или третий подпункт гласит: настоящие цыгане по-настоящему красивы.
Это сущая правда, я говорю лишь то, что есть. Однако описать цыган невозможно. «Путник, не проходи мимо здесь погребенной, не узнав о ней», — прочел я однажды на стене церкви, наружной стене, где это было начертано в память одной усопшей.
Как с этой усопшей, так обстоит и с цыганами: их нет больше на свете. Цыган согнали и уничтожили в те памятные нам годы и в той самой местности, о которой здесь идет речь. Как же их узнаешь?
Кто сейчас утверждает: «А я нескольких знаю», — тот заблуждается, он не ведает, что говорит, он думает о трех чернявых малых, одном худом и двух толстых, которые играют в кафе и делают все то, чего обычно ждут от цыган: расхаживают между столиками развинченной походкой, вихляя бедрами, с томно-пронзительным взглядом, вооружившись глуховато звучащей скрипкой, лишенной среднего регистра, и непременными цимбалами. А я имею в виду не то, я имею в виду цыган, которых нельзя описать, то есть Хабеданка, Мари и еще других.
Сейчас мы к этому подойдем.
Потому что спросим — нам ведь это еще неизвестно: где Хабеданк пропадал в воскресенье между десятью утра и пятью часами пополудни?
Он был в цирке. Вот ответ. Если мы вправе так легко отделаться. Но мне думается, мы не вправе. Итак: Хабеданк был в итальянском цыганском цирке. А этот итальянский цыганский цирк расположился в лесу. Стоял там не только вчера, в воскресенье, но стоит еще и сегодня, в понедельник.
Понедельник. Дверца фургона приоткрывается. Понедельник начался рано: еще нет семи. Сперва показывается голова Скарлетто, желтая кожа, покрасневшие глаза и над ними зеленоватый хохол, потом длинная шея, плечо, но вот дверь распахнулась, Скарлетто стоит на пороге, он ступает на лесенку, держа белый остроконечный колпачок в правой руке, и, отвесив глубокий поклон, говорит:
— Дорогой господин жандарм!
А пеший жандарм Кроликовский, не сходя со своего мерина, бросает:
— Вид, промысловое свидетельство.
— Дорогой господин жандарм, — вторит Антония.