Председатель профкома поднял плечи и так глубоко вздохнул, что это показалось нарочитым — еще одна беспомощная попытка самооправдания; впечатление он сейчас производил весьма жалкое, а парадная шахтерская форма, черная с серебряными галунами, лишь усиливала комичность его фигуры.
Физиономия директора явно говорила о том, что он раздираем самыми противоречивыми чувствами: с одной стороны, он, вероятно, хотел показать, что вообще ни к чему, тем более к опозданию, никакого отношения не имеет, с другой стороны, с явным любопытством ждал, как станет выпутываться председатель профкома. Судя по всему, объяснение предстояло нелегкое.
Секретарь парткома, который все это время сидел на стуле, подавшись вперед, поставив локти на колени и уперев ладонь в подбородок, стал медленно выпрямляться. Так иногда в современной пьесе начинается последнее действие.
Я много бы отдал за то, чтобы увидеть лица всех участников спектакля, но зеркало мне помочь уже не могло, а в оконном стекле ничего не отражалось.
Подавальщицы поставили кофейники.
В зале по-прежнему стояла тишина.
Часы показывали восемь минут десятого.
«Мы…» — начал было председатель профкома, он все еще задыхался, но прежде, чем директор успел отмежеваться от этого «мы», секретарь парткома повторил, на этот раз громко и совсем зло: «Ну вы себе и позволяете!» — сделав ударение на каждом слоге. Председатель профкома, которого так резко прервали, растерянно замолчал, а когда директор, теперь уже окончательно запряженный с ним в одну упряжку, попытался было продолжить объяснение, секретарь, не дав ему и рта раскрыть, докончил фразу: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»
Кого? Партию? Его? Теперь он сидел откинувшись, положив ногу на ногу, вновь барабаня пальцами (на сей раз по бедру), а администрация и профсоюз хором принялись объяснять, что машина, специально выделенная для проведения юбилея, почему-то не пришла… «Знаю, — резко бросил секретарь. — Знаю, знаю, — добавил он не терпящим никаких возражений тоном, а под конец уж совсем уничтожающе рыкнул: — И вы вот так запросто заставляете партию ждать?»
В зале было очень душно. Может, я ослышался?
Тем временем секретарь парткома уже вскочил с места, не оборачиваясь, направился к столу президиума и уселся на председательское место.
Усаживался он совершенно тем же манером, что и в первый раз, — ногой подцепив стул и с размаху плюхнувшись на сиденье. Все взгляды были устремлены на него, он был хозяином этого опять сдвинувшегося с мертвой точки времени. Ни следа недавней растерянности: он широко развалился на стуле, оперся локтями о стол, словно проверяя его крепость, шумно вдохнул, выдохнул, начал было снова барабанить по столу пальцами, но гнев его, вероятно, уже несколько утих, и он после первых же ударов сжал пальцы в кулак, затем медленно разжал и, положив перед собой на стол руки, принялся их разглядывать. Обрамленные манжетами и браслетом для часов, они лежали теперь перед ним, как чужие; красные, особенно на фоне зеленой рубахи, с толстыми пальцами, покрытые черными волосами фаланги — точь-в-точь его физиономия в миниатюре. Пожевав губами и похрустев пальцами, он наконец обратил свой взор и на ветеранов. Пока председатель профкома и директор пробирались на свои места, секретарь по-хозяйски обвел взглядом собравшихся, кому-то кивнул, кажется старику с кривой шеей, сидевшему напротив меня, но я в его поле зрения не попал. Удовлетворенный осмотром, он придвинул руки поближе к животу и, как настоящий председатель собрания, поприветствовал ветеранов энергичными кивками и широкой улыбкой. За спиной у него стоял в полной растерянности председатель профкома.
Понял ли читатель всю сложность его положения?