Европа? Надо было вести дневник. А так в памяти у меня осталась мешанина ощущений, отголосков, запахов: песок, загарный крем, сосновая хвоя, осьминоги, полента, тенорное пение, нефтяные разводы, зной, ее волосы после купанья, бергамотная кожура, лакрица, рассветы в Греции, марсала, сандал, округлые бухты, уютные ресторанчики, макароны, пряности и кофе, дневной сон и соития, телеграммы, настигавшие ее снегом на голову. Она и вскрывать их перестала. На днях мне попалась одна такая, тогдашняя, заложенная в путеводитель «Помпея», невскрытая и адресованная в Неаполь, Poste restante
[62].Мы вернулись порознь, я в Техас, она в Миссури. Через несколько дней после начала осеннего семестра я предложил свидеться в Нью-Йорке. Она была нездорова и не выздоровела на другую неделю, на третью. В страхе, уж не беременна ли она, я прилетел в Сент-Луис и вынудил ее во всем признаться на очной ставке за чашкой кофе в университетском кафетерии под названием «Архивный».
— Ладно, Бобби, я скажу тебе правду. Ты так много сделал для меня, я так была с тобой счастлива, я тебя никогда не забуду, ты — моя первая любовь. Но что ж поделать! — Она вздохнула и продолжала печально-мудрым, шлюховатым тоном покорности судьбе. — Как говорится в стихах, на месте время не стоит. Перед нами целая жизнь! И ты еще встретишь другую, а я другого уже встретила. — (Это когда же я встречу, подумал я, — на склоне семнадцати лет? На заре шестнадцатилетия?) — До встречи с тобою я была совсем дитя неразумное. А теперь, благодаря тебе, началась моя женская судьба.
То есть, поспешно пояснила она, вернувшись в Сент-Луис, она в первый же день встретила Взрослого Мужчину, о каком всегда мечтала: тридцатидвухлетний, красивый, родом из Нью-Йорка, прибыльно торгует произведениями искусства, полунемец, полуеврей, с женой в разводе. Вот так, можешь в свои семнадцать лет не страшиться никакой опасности, быть отважнее Гектора и хитроумнее Улисса, со смехом одолевать любые препятствия, — девушка тебя угробит одним пальчиком. Она ласково положила свою левую руку на мою. Я заметил на пальце бриллиантовое кольцо и сказал, не поднимая взгляда:
— Обручена! Уже?
Я посмотрел в голубую глубь ее глаз, на ее нежные черты, на желто-белесые волосы, на столько раз целованную девичью грудь. Если бы мне такое рассказывали, я ожидал бы, что рассказчик выкрикнул что-нибудь вроде: «Так, значит, после полутора лет взаимной клятвенной любви ты в один день разделываешься со мной? Ах ты, подлая изменница!» Я не сказал ничего. Я увидел, как исчезает ее прелесть, как истлевает ее образ в моей душе, как ее милые глаза, лицо, волосы, детская грудь — все мерзостно исказилось, точно на скореженной пламенем кинопленке, и от блаженных воспоминаний остался вонючий дымок погасшей спички. Она приняла мой стыд и ужас за горе.
— Я ни в чем не виню тебя, Бобби. Но и ты уж меня не вини. Пойми, ты ведь никогда не просил меня выйти за тебя замуж.
— А если бы попросил? Ты бы пошла?
— Может быть! — заверила она. — Очень даже может быть!
Я глядел в ее большие-большие глаза и понимал, что никогда не любил ее. Я любил лишь свое представление о ней и чувствовал, будто могу воплотить его силою любви. Иначе почему бы я, журналист с незапамятных лет, закаленный профессиональным цинизмом пишущей братии, путешественник, навидавшийся людей всяческого разбора, вдруг пленился девчонкой, единственным дарованием которой, как я начал понимать, была восприимчивость: она училась разделять жизнь на ячейки, отграничивать факты от воображения, предельно упрощать загадочную тайнопись любви, веры, преданности, нравственности, истории. И как быстро она этому научилась! А с чьей помощью? Я услышал, как говорю ей в Париже, где мы задержались после Лондона, — говорю, а глаза ее широко раскрываются при свете внезапного откровения; мы стояли перед картиной Перуджино в Лувре: «Святой и атеист, глубоко религиозный художник и безбожный мерзавец» (я вольно переиначивал Беренсона). Ее так восхитил этот пример сочетания несовместимого, что мы отыскали его полотна во Флоренции, в Перудже, в Риме. Я, правда, думаю, что вся ее жизнь изменилась в Лувре, перед изображением нагого Марсия и нагого Аполлона, который хладнокровно мерит его взглядом, намереваясь живьем содрать с него кожу за то, что он смеет лучше бога играть на флейте. А за ними нежнейший бледно-золотой пейзаж растворяется в дивной перспективе озера, долины, горы и бесконечности. Эта картина уничтожила ее детскую цельность, иначе говоря, унаследованную мораль. Ее нравственным принципом стала беспринципность политика. Не «я считаю» и не «я думаю», а «в данный момент мы полагаем». Она попросила меня принести еще кофе.
— Биби! У меня с отцом будет по этому поводу большой скандал.
— А он не знает? — спросил я, подавив желание спросить: «А какое мне дело?»
— Может, и знает. Раньше или позже он выведывает все, что его касается.
— Как?