— Дублин говорит в один голос. Единогласно. Здесь все знают всех. Это называется жить по-людски. Была такая дублинская шуточка: наш импотент-гинеколог все может сделать для чужих детей, а своего сделать не может.
— О, Господи!
Это в том смысле, как она рада, что живет теперь в городе, где все всех не знают — ну, по крайней мере со времен Французской революции. По ее темному лицу я догадался, что Дез пошел еще дальше.
— Он тебе еще что-нибудь сказал?
— Он намекнул, что побочные дети плодят себе подобных. Что я, может быть, тоже побочный ребенок, а ты — мой отец.
Такой удар ниже пояса меня горько порадовал. Стало быть, наш образцовый христианин в случае чего не чуждается изуверства, елейная патина столетий ему не помеха. Значит, цель все-таки оправдывает средства?
— Я впервые встретил твою мать мартовским утром 1965 года. Смею тебя заверить, что я ее тут же не изнасиловал. До того я не был с ней знаком. И я любил другую. Ты — дочь Анадионы, а отец твой — Лесли Лонгфилд.
Все ее тело словно бы оттаяло, расслабилось, она заново влилась в собственное существование, которое Его Святошество попробовал изничтожить.
— Объяснить тебе, — злорадно сказала она, — почему вы с Анадионой всю ночь проссорились тогда, в 82-ом, в Угодье ффренчей? Потому что ты ее никогда не любил. Помнишь, что Бальзак сказал о любви? Что любовь не чувство — это ситуация. Мы не влюбляемся, мы берем на себя любовь. В казарме надо вести себя так, будто ты ни о чем другом и не мечтал. И она тебя тоже не любила. Вы оба валяли дурака и вписывались в Человеческую Комедию. Враньем вы оба занимались.
Мы так и стояли в прихожей моего пригородного домика. Из железнодорожного провала глухо крикнула электричка, то ли дублинская, то ли приморская.
— Пусть так, — согласился я. — Что же теперь?
— Теперь? — Она высокомерно выпрямилась. — Теперь я — твой придорожный цвет, а ты — ты гнида, врун и дерьмо, и вот тебя-то, — простонала она, — тебя-то вот я, наверно, никогда не смогу забыть.
И не хлопнула дверью.
Забыть? Согласимся, что такая память, как наша с ней друг о друге, не прерывается ни на деловитых центральных улочках, ни на асфальтовых шоссе, и скажу по правде, что я не забывал ее ни на минуту. А Рождество было самое омерзительное в моей жизни — самое жестокое, пустое, одинокое, никчемное. Мне и врага-то не было послано в утешение: Дез Моран, подхватив простуду с вирусной пневмонией в придачу, лег в больницу и сгинул за месяц. Он был моим дурным ангелом, моим праведным дьяволом, искажая все, что я сказал и сделал. Религиозный стоик, он приписал мне зло, а я зла не творил. Я немного проврался, причинив боль двум дорогим мне людям. Я все напортил, потому что принял мир таким, каким его преподнесли мне боги, а он тоже принял мир, изобретенный верою. Я смятенно огляделся в поисках близких людей — и оказалось, что у меня нет ни одного друга, есть только куча знакомых; неужели же открывать душу первому встречному? Да у тех, кто делится любовью направо и налево, друзей и вовсе не бывает. В эти праздничные недели, сиднем сидя в своей безмолвной комнате, я так затосковал, что взялся за старый фотоальбом — то ли мой, то ли покойника брата — и снова вглядывался в лицо за лицом, ждал теплого тока узнавания. Я подбросил туда снимок Анадионы и несколько снимков Аны. Обе они улыбались, смеялись, позировали — или не подозревали, что их снимают, все для моего пущего мучения. Но ведь
Я уныло поставил альбом на место, заметил «Любовные письма разных стран», снял их с полки и раскрыл раздел «Гюго». На исписанных карандашом полях кое-что можно было разобрать. «Что ж если птенчик Кристабел и если пусть пройдут года ну что ж неужто Кристабел цветок восток апрель светила придорожный цвет». В содержании некоторые письма удостоились трех похвальных звездочек, некоторые — двух, а большей частью и одной хватило. Кое-кому было карандашом адресовано слово «ж…а» — Наполеону, Эдуарду Седьмому, Криппену и Оскару Уайльду. Зато Элеонора Дузе и Д’Аннунцио — те получили по кресту. Я закрыл книгу, встряхнув головой. Вот уж действительно повторяемость явлений. Что она доказывает — постоянство творца?