И нужно было, стало быть, поспешать за ним…
И доделывать сегодня то, что осталось недоделанным вчера, а завтра… Завтра без жалости сотрет в порошок сегодня, а мы будем обязаны продолжать и продолжать свой неустанный, раз и навсегда заведенный ход за колобком, что иногда подолгу прокручивается на одном месте, но мы и это движение принимаем за движение и заученно смотрим вперед и редко по сторонам…
А может быть, думалось мне, я уже никогда не смогу расстаться с миром стрельбы: слишком глубоко и невынимаемо завяз он во мне…
Я мысленно крутанул перед собой школьный дочерин глобус, и он послушно повернулся зеленовато-желтой шкуркой Австралии, где нынче, в семьдесят третьем году, должны распороть тишину стрельбища суховато-короткие выстрелы специального чемпионата мира по «бегущему кабану»… Отчетливо представились выходящие на огневой рубеж Мельбурна Яков, а за ним Иоган… Их только внешне спокойные, только внешне лишенные эмоций лица… Ладно, хватит… Чего там и говорить: охота, конечно, «поболеть» за своих друзей на таком чемпионате…
Я пришлепнул ладонью дочерин глобус. Подчиняясь насилию, он завертел своей круглой, пустой головой, сливая в единые линии пунктиры Северного и Южного тропиков…
Не-ет… Не утилитарно я соприкоснулся наново с миром стрельбы…
Этот мир, реальный и грубый, страстный и драматичный, в свою очередь, соприкоснувшись со мной, породил во мне какой-то «новый орган для его восприятия». Я закавычил в конце фразы слова Гёте, который как-то сказал, что «каждый новый предмет, зорко увиденный, порождает в нас новый орган для его восприятия», а следовательно — и новый орган для лучшего проникновения в собственную сущность.
По убеждению Гёте, человек вообще знает себя, лишь поскольку он знает мир, каковой осознает только в соприкосновении с ним, действительным и реальным. Потому, думал я, вряд ли стоит отмахиваться от таких «несерьезных» (кое-кто так напрасно считает) жизненных явлений, как, к примеру, спорт, а в нем — стрельба. Ведь по состоянию здоровья сегодняшнего спорта можно судить… Именно в этот момент с обочины станционного круга, тесно уставленного людьми и автобусами, кто-то проорал мне в упор черными, мгновенно свернувшимися в слова буквами:
Я оторопел… Это уже была, что говорится, судьба. Честное слово…
Слабо серел рассвет. Минск заметно подбавил скорости своему живому конвейеру. Дождик и тот укрупнился калибром. За мокрыми, безлистными тополями к разъеденной дождем стенке котлована прижимался обшитый вагонкой, отслуживший свое изначальное, бесколесный корпус автобуса с какой-то совсем не городской завалинкой понизу, и с его желтенького, облупившегося борта зазывали и требовали, напоминали и предупреждали слова:
Вероятно, я мог бы сейчас притормозить свое внимание на чем угодно… Естественно, даже и не готовя себя к этому: мало ли что может предложить нам любая из последующих минут жизни?.. И тем не менее раз все та же вероятность предлагала опять и опять моему вниманию именно эти, и без того неотступно и надоедливо преследовавшие меня весь семьдесят второй год слова —
Я стоял возле тира с его лозунгом-заклинаньем один. Больше до нас в этот глуховатый, размытый дождем утренник никому в Минске не было дела.
Тир слабо высвещался снаружи затянутой в металлическую сетку лампочкой. Внутри было черно и немо. Входную дверцу, как ухо, оттягивала тяжеленная серьга навесного амбарного замка. И он был мертв сейчас, этот по крайней мере банальный, бесконечно тиражированный тирок, какие вы можете встретить ну в любой населенной точке нашего государства…
Лично я, после того как начитался во Львове и в Иркутске, в Кировске и в Ленинграде, Москве и даже ленноотпускном Коктебеле повсюду одинаково трехсловного призыва, даже подумал, что ими, этими тирками, буквально уставлена вся Россия, у которой если и есть забота, так это научиться метко стрелять…
Конечно, подобная ирония смогла возникнуть во мне только от раздражения: лозунг-то прилипал почему-то ко мне, а другие тысячи и даже миллионы моих сограждан, наверное, спокойно и торопливо проходили мимо него… Для них бесконечный тираж этих слов был не обязателен.
Ощущать все это было грустно и одновременно тепло: я-то ведь имел до тирка, с его криком, дело. Стало быть, докричался он до живого…