Но время от времени воспоминание все же настигало ее, и тогда возникало мучительное чувство, будто стоит она перед неразрешимой задачей. Это обрушивалось на Жофи нежданно, словно по чьему-то капризу: однажды — когда шла она доить, а мальчишка-кучер как раз гнал навстречу лошадей на водопой (лошади двигались цепочкой, красиво и печально переступая тонкими ногами, и на их крупах поблескивал отсвет первой вечерней звезды); другой раз — когда, перепеленывая зашедшегося в крике Шанику и успокоительно гукая ему в самое личико, завела угол пеленки между пухлых ножек. В такие минуты сердце обдавало холодом, подойник замирал в руке, гуканье — на губах, как будто не тогда, много дней назад, постигла ее потеря, а вот сейчас, сию минуту утрачивает она нечто невосполнимое — быть может, самую память об утрате. Жофи пугалась, суетливо силилась восстановить хоть что-нибудь из ужасного воспоминания, которое сию минуту исчезнет навсегда, но всякий раз память высвечивала лишь дробные частности и никогда — целое. Однажды ей вспомнилось, как засовывала она в охотничью сумку мужа колбасу и хлеб, припомнился заснеженный двор, каким увидела его тогда, в сумерках, скользнув взглядом поверх сумки; в другой раз перед ней вдруг вставало лицо дяди Петера Хорвата, который всполошил их стуком в ту ночь: вот стоит он на террасе и не знает, как начать, — а за спиной у него, на залитом лунным светом дворе, повозка, и вокруг нее топчутся люди в зимних шапках. Это видение возникало иной раз столь отчетливо, что она могла разглядеть даже колодец в глубине двора с ведром, поблескивающим на срубе, словно только в ту ночь и видела колодец, а с тех пор никогда. Но картины эти прорисовывались всегда по отдельности. Умом, правда, она способна была восстановить, что за чем следовало, но видеть всего не видела — только отдельные кусочки; и даже черты мужнего лица не всякий раз могла воспроизвести. В такие минуты она чувствовала себя неблагодарной, гадкой и напрягала память до полного изнеможения. К счастью, нельзя же было ребенку до судного дня лежать не запеленатым — приходилось брать его на руки, занимать чем-нибудь, потому что младенец был строптивый, сердитый, и, если начинал орать, жилы так и вздувались у него на головке; и лошади в конце концов скрывались в конюшне, а струи молока, ритмично ударяясь в стоявший под коровой подойник, отупляли, одурманивали — Жофи возвращалась в привычную зыбь повседневных дел; между тем минуты воспоминаний наплывали все реже, как будто она бессознательно оберегала себя от приносимого ими смятения.
Возможно, и время года было причиной тому, что день смерти мужа так отдалился от Жофи. Несчастье случилось на большой февральской охоте, а вскоре затем подоспела весна: вокруг колодца начал подтаивать лед, на котором то и дело оскользалась подходившая к колоде скотина, влажно расцветал мох на крыше, и свежепобеленная стена конюшни слепила, словно зеркало. Ничего не осталось от того двора, куда въехал тогда на повозке Шемьена дядя Петер Хорват, и если Жофи хотела увидеть носилки, на которых внесли завернутого в попону мужа, то ей приходилось мысленно видеть совсем другой двор. Снег перед входом в погреб, тающие звезды на небе, серые лица людей, кровь на попоне — все это, казалось, она только слышала от других, а не видела собственными глазами. Правда, иной раз с призрачной отчетливостью посещало ее воспоминание, как обряжали бедного Шандора. Мертвая рука выскользнула из рук обмывавшей его женщины и громко стукнулась о край кровати. Но каким отрешенным был этот отчетливый стук, невероятный в самой его отчетливости! И не было ничего — ни до него, ни после… С нынешнего тенистого двора, по выжженной солнцем, утрамбованной земле которого проносились, перекрещиваясь, стремительные тени ласточек и наседки в панике разбегались от вырвавшегося на волю жеребенка, Жофи никак не могла вернуться вновь к тому своему оцепенению и страху, к рвущимся из груди воплям над выпростанным из попоны покойником.