А Жофи посещение матери вернуло душевные силы. Новая жилица уже не казалась столь невыносимой, коль скоро, взяв ее к себе, она пристыдила тем родителей. Чем несносней будет пештская постоялица, тем совестней должно быть тем, по чьей милости она оказалась в доме у Жофи.
С необычайной, поистине воинственной готовностью служить ожидала Жофи приезда Кизелы. Она велела столяру подстрогать покорибившиеся доски пола, покрасила облупившиеся оконные рамы и сама переправила на чердак шкаф и кровать. Кизела с тех пор у нее не появлялась. Она устраивала в Пеште квартиру для сына, шофера такси, который по просьбе матери написал Жофи открытку, что через неделю ее мебель прибудет на место, тогда же приедет и она сама. За эту неделю Жофи имела полную возможность преобразить в истинно сказочный персонаж свою жилицу, от которой в памяти у нее остались лишь надменная прямая спина да высокий кружевной ворот. Она ожидала Кизелу, словно некую жестокую неземную силу, которой нужно бросить под ноги все, лишь бы только иметь право из-под ее сени гордо смотреть в глаза всему свету. Кизела была Добродетелью, которая отныне и навеки накладывает свою костлявую руку на ее неспокойное вдовство, и Жофи с упрямой одержимостью подлинно добродетельных людей жаждала, чтобы жилица как можно скорее скрыла ее в своей тени, задушила, уничтожила бы ее.
К тому времени как Эржи Кизела наконец переехала, мифическая Кизела, сотворившая для нее здесь все, уже давно обжилась в маленькой, чисто убранной комнатушке, светлое пятно на стене которой обозначало место шкафа, переселенного на чердак. На свежевыструганном, вымытом полу куски газеты указывали путь к окну — теперь Жофи закрывала его лишь под вечер, чтобы не налетала пыль с дороги, по которой возвращались домой крестьянские телеги. Стряпала Жофи или мыла посуду, она так поглядывала на дверь пустой комнаты, словно за нею уже водворилось ненавистное божество, и, если Шани приставлял к двери свою скамеечку, сердито его одергивала: «Да не греми ты так, господи, ничего из-за тебя не слышу!» Дверь она стала притворять тихонько, старалась поменьше греметь посудой, не зная, чем еще поступиться даже заранее. Она испытывала мучительное удовлетворение, принижая себя перед этой старухой, которая еще и не жила здесь, но одна лишь тень которой уже повергла в черное оцепенение остаток жизненных сил Жофи, заглушила радостные клики ее сына и даже тиканье тяжелого маятника кухонных ходиков.
После этой суроволикой Кизелы Жофи почти сердила снисходительная медоточивость Кизелы подлинной. Вдову школьного служителя приятно поразили наново выструганный пол, выкрашенные окна, полная тишина после обеда, но ее озадачивала отчужденность, таившаяся за неизменной готовностью Жофи услужить ей.
— Где вы берете молоко, сударыня? — спрашивала Жофи. — У Порданов? Тогда маменькина работница по дороге к нам будет и его прихватывать заодно.
— Ох, этот негодник опять шумел ночью. Не разбудил он вас, сударыня? Уж я его отчитала — убью, говорю, если будешь безобразничать!
Напрасно уверяла Кизела, что малыш ей ничуть не мешает, не надо его обижать из-за нее. Жофи снова и снова находила причины для самоуничижительного беспокойства:
— Утром я хлеб пекла. Правда, ходить старалась на цыпочках, но, может, все-таки потревожила вас? Так я уже вечером печь стану.
Кизелу стесняла ее чрезмерная предупредительность. Собственно говоря, она была женщина общительная и с превеликим удовольствием излила бы на Жофи весь тот мед, которого поднабралась, кружась вокруг директорской кухни. Более того, она не чуралась бы и сердечных дел Жофи. Ей важно было лишь обеспечить во вновь складывавшихся отношениях свое духовное и общественное превосходство. Она собиралась время от времени навещать приятельницу школьных лет жену механика Лака или двоюродную свою сестрицу — жену почтмейстера, которая, наезжая в Пешт, останавливалась всякий раз не в гостинице, а у них и теперь вынуждена была поддерживать родство. Эржи Кизела полагала, что ее рассказы о директорше, чуть ли не ближайшей ее подруге, а также связи ее с местной интеллигенцией произведут на Жофи должное впечатление, научат ценить ее снисходительность и не позволят третировать, не дай бог, как какую-нибудь прислугу, пристроившуюся в Пеште. Однако это добровольное монастырское смирение ставило Кизелу в тупик. Внимание было чрезмерным, сдержанность почти суровой, и, как ни льстило Кизеле столь явное уважение к ее особе, она предпочла бы видеть молодую женщину более откровенной, более склонной к задушевным беседам.