Вот какой видит в «Бесах» большую буржуазную газету писатель Шлаггенберг, попав туда на работу: «Уже сам этот воздух, его механически-бесплодная стерильность способны, придя в соприкосновение с духовным продуктом любого толка, сделать его бледным и сомнительным… Здесь низвергался массовый поток, в котором тонули любая форма, любое качество, тонули в керосинном запахе, улетучивались из редакторской руки уже в процессе перелистывания поступившей рукописи. Здесь ничто не было необходимым, ничто отдельное, будь это даже ода Пиндара, без нее легко обошлись бы; но в сумме, смеси, количестве, взятых вместе, были заинтересованы».
Додереровская «вторая действительность» — это не только такая вот фабрика «массовой культуры» с ее необозримой иерархией, ее авторами-«невидимками» и обезличенными штатными сотрудниками (столь обезличенными, что возникает ощущение, будто газета «сама собою пишется»), «вторая действительность» — это и люди, которые делают деньги буквально из воздуха, наживаясь на создании фиктивных обществ, на аферах со страховками, на идейной беспринципности.
Бесовский хоровод «второй действительности» втягивает в свой круг практически всех, кого Гайренхоф именует «наши». Их жизнь — жизнь смятенная, непродуктивная: вечеринки, загородные прогулки, беспредметная болтовня.
Все эти герои выбиты из колеи, утратили идентичность с собственным «я» с «внутренней энтелехией», находятся во власти «внешней необходимости» Додереровское отношение к ним — это и критика, и самокритика: они высказывают многие любимые мысли автора; они в общем и целом ощущают мир, как он. Но он видит дальше, знает о них, чего они о себе не знают или не хотят знать; и в этом смысле они — «то, чем автор уже не является». Отсюда его по отношению к ним дистанция — как правило, ироническая.
В этих героях Додерера немало от Достоевского: их человеческое неблагополучие, их неустроенность, нередко исступленность, порой потребность обнажить душу (например, у Шлаггенберга, исповедующегося проститутке Анне Гревен). Проглядывает Достоевский и в некоторых создаваемых этими героями ситуациях. Повествователь (он же главное действующее лицо) в «Иерихонских трубах», давая небольшую сумму денег малознакомому пенсионеру Рамбаузеку, вынужденному откупиться от родителей девочки, к которой приставал в подъезде, требует от него за это «морального мучения»: сделать три приседания (в сущности, трижды преклонить колена) перед памятным подъездом. Чем не поступок в духе Свидригайлова, Смердякова, Верховенского? А когда он в финале рассказа дергает Рамбаузека за нос, то и вовсе повторяет известную выходку Ставрогина. И обстановка не та, и цель у додереровского героя иная: Рамбаузек превратился для него в какое-то проклятие, и ущипнуть длинный, «срамной» рамбаузековский нос — вроде очищения, освобождения, катарсиса. Однако и там, и здесь господствует алогичность — форма, в которую облекается, с одной стороны, утрата контакта с действительностью, какая-то головокружительная бездомность, а с другой — отчаянный протест против этой действительности. Конечно, «Иерихонские трубы» построены сугубо по-додереровски. Сквозного действия нет. Отношения с Рамбаузеком, ненужные обоим, скучные объятия с госпожой Юрак, шумный, пьяный балаган, устроенный, чтоб напугать соседку, неожиданное самоотвержение Рамбаузека, чуть ли не ценою собственной жизни спасающего тонущую девочку, — все это между собою не согласуется, выглядит каким-то нагромождением фактов. Но как раз несогласуемость порождает то ощущение зыбкости границы между сном и явью, которое нередко присутствует и у Достоевского.
В рассказе «Истязание замшевых мешочков» (написан в 1931, впервые издан в 1954 году) м-р Кроттер заставлял страдать от холода кошельки, полные драгоценных камней, вывешивая их на ночь за окно, потому что смертельно ненавидел «это отвратительное собрание из тридцати шести злобных, завистливых старичков, сидевших под надежной — ха-ха, надежной — охраной сейфа». Живые, самонадеянные и самовлюбленные мешочки с бриллиантами и сапфирами — это символизация извращающей, фетишизированной, мистифицированной власти над человеком богатства, денег, метафора их отчуждения. То есть образ не бальзаковский, а скорее опять-таки навеянный творчеством Достоевского.