Иностранец продолжал улыбаться, а Фаворову по молодости не хотелось показывать мужикам, будто струсил полудюжины подгулявших парней. Гармони уже не играли Пронька хмурился: он знал эту повадку васькиной ватаги унаследованную от сотинских сплавщиков. Неопытного новичка предлагали свесить на безмене, и когда тот опасаясь худшей расправы, влезал для этой цели в мешок, его завязывали там и кидали на длинной верёвке в реку —
— …и ещё, как шли мы даве, поспорили, сколько в вас имеется весу. Федька сказал, что не боле, как в подтёлке, а я подозреваю… — Смех распирал скулы ему, но он не смеялся, в глазах его светилась почти мольба к иностранцу, в согласии которого и заключалось возвышение инвалида. — Как бы дозволили… а мы бы вам и спели потом: у нас всё село поючее, такое!
Он даже протянул руку, чтоб убедить прикосновеньем, и в тот же миг Прокофий, не выдержав накопленного отвращенья, с силой поддел его кулаком. Удар пришёлся куда-то в галстучек, и всем показалось, будто Василий отделился немножко от травы и плавно пересел на другое место. Когда он поднялся, все увидели, что никаких особых повреждений на Ваське нет: только опять лопнул лакированный ремешок, которым была пристёгнута к обрубку круглая деревянная ступня. Девки шарахнулись шустрее пыли из-под копыта, Селивакин и остальные глупо ухмылялись, переступая на месте, а Пронька всё глядел, как бы вымеряя взглядом, потребуется ли второй удар. Так протянулось неопределённое время; Василий потерянно гладил рукой низкую, точно сеянную травку луга. Потом он поднял спокойное, очень бледное лицо и покачал головой:
— Буявый малый, Прокофий, крепко бьёшь… эва, за пазуху баран влезет! — Одна какая-то жилка страшно суетилась на его лице. — Ты и гневен, Прокофий, да отходчив, а я и добр, да памятлив. И будешь… и будешь ты меня помнить отселе тридцать… — в голос ему ворвался всхлип —…тридцать лет, Проня!
Как-то лениво он поднял с травы сорвавшийся крестик и зажал в кулаке; всё ещё трудно ему было повернуться спиной к обидчикам. Когда боль заместилась стыдом, он развязно достал радужную свою, уже никого не поражавшую спичечницу, но папирос в кармашке не оказалось. Тогда лишь, рукой придерживая отстающую деревяжку, он тихо заковылял вдоль берега. Никого не рассмешил его уход, никто не побежал за ним: может быть, он шёл топиться, и никто не хотел мешать ему в этом; он шёл прямо к заводи, сплошь заросшей тускло-красным гравилатом и трилистником. Здесь он остановился и стоял долго: деревяжка стала подмокать. Жёлтая бабочка-капустница, спорхнув с высоты, села на кочку; кажется, она хотела пить.
— …рази мы кого ограбили? — тихо спросил её Василий, и вдруг смаху хлестнул по ней картузом. Его сгибало, как червя, разрубленного лопатой, пена выступила у него на губах, а в мире уже забыли и его самого и его несбыточную угрозу.
Сквозь гнетущую тишину суховея сочился из Макарихи колокольный призыв: там начиналась вторая часть торжества. Так совпало — Пронька шёл вместе с Увадьевым, и Мокроносову, шагавшему позади их, становилось ясно, что свирепая пронькина расправа безнаказанно сойдёт ему с рук. Как бы учуяв сокровенную его мысль, Увадьев обернулся к нему:
— Присоединяйтесь, товарищ! — Ему давно хотелось познакомиться с Егором.
— Ничего, дороги на всех хватит… — И крепче сжал поросёнка, скулившего у него в мешке.
Его придирчивая жажда справедливости должна была удовлетвориться самым началом речи Увадьева, которому пришлось замещать Потёмкина.
— …мне только что довелось быть свидетелем, товарищи, — блеснул он отточенным этим словом, ударив на последнем слоге, — свидетелем дикой расправы, там, на сотинской пойме. Один из членов ячейки избил безногого…
Егор не слушал дальше; по угрюмым лицам мужиков, наваленным туда, в провал, как груда овощей, он понял, что ещё до вечера Проньку выкинут из ячейки. Нетерпеливым взглядом он обвёл переполненный клуб, кумачные бичи лозунгов, невозмутимого Фаворова, сидевшего с ним в президиуме, и смятенно почуял, что всегда — и когда нёс скитскую хоругвь и когда наблюдал усмирение недобито героя — сердцем он был вместе с Прокофием, другом.