Ларсен подавил порыв негодования, которое, по его понятиям, ему полагалось чувствовать. Ногой подтянул табурет и, наклоняясь, чтобы сесть, заметил на столе бутылку. Она была почти полная, на этикетке виноград, колосья и перья. Он налил себе немного в жестяную кружку и сел, глядя на узкое плечо, прикрытое залатанной чистой простыней.
— Можете меня послать еще раз. Но я не уйду, потому что мне необходимо поговорить с вами. Коньяк дрянной, могу и вам налить.
Он снова отпил глоток и огляделся; ему подумалось, что домик был частью игры, что его выстроили и в нем поселились с одной лишь целью — создать место для сцен, которые нельзя разыгрывать на верфи.
— Мы накануне подъема, я уполномочен сообщить это вам. Еще несколько дней, и дело снова пойдет полным ходом. У нас будет не только разрешение, но также необходимые капиталы. Миллионы песо. Возможно, придется изменить название предприятия, добавить к фамилии Петруса еще какую-нибудь фамилию либо заменить ее любым названием, не фамилией. О задержанном жалованье, думаю, и говорить не стоит: новая дирекция признает свои долги и все выплатит. Ни Петрус, ни я не согласились бы на иное решение вопроса. Так что можете продолжать счет. Вы получите достаточно, чтобы привести в порядок свои дела и жить прилично, как вы заслуживаете. Но куда важнее другое — будущие оклады. И еще: жилые дома, которые предприятие намерено построить для своих служащих. Разумеется, никто вас не заставит жить там, но дома, без сомнения, будут очень удобные. Скоро я смогу показать вам проекты. По всем этим вопросам у меня есть твердое слово Петруса.
Никакого слова у него не было, что и говорить, была только эта неотвязная мания, это наваждение, которому он подчинялся и служил, была потребность продлить все это. В грязном, холодном домишке, где он попивал коньяк, не пьянея, рядом с управляющим-администратором, Ларсена охватил страх перед трезвым взглядом на будущее. Вне этого фарса, который он буквально принял как должность, не было ничего — только зима, старость, бесприютность, а там и сама смерть. Он готов был все отдать, чтобы Гальвес сел в кровати, осклабил зубы и начал пить из бутылки.
Все еще не сдаваясь, Ларсен стал говорить о себе, совершая плагиаты из монологов, которые он произносил в беседке на вилле Петруса. Он врал, рассказывая о своей встрече с комиссаром Валесом, о револьвере на столе, о негодующем плевке, как вдруг Гальвес вытянул ноги и, зевая, повернулся к нему.
— Почему бы вам не убраться к черту? — снова предложил он. — Завтра я выйду на работу.
Они оба рассмеялись, но не слишком бурно, предпочтя держаться тона серьезного. После чего долго молчали, не двигаясь с места, размышляя о жизни, как она есть. Собачки, недавно с ожесточением лаявшие, теперь затихли. Итак, Ларсен провел этот день с пользой — из вежливости и сочувствия он еще немного посидел, затем взял бутылку и поставил ее обратно на стол. Вышел он, не прощаясь — он боялся слов, не доверял им.
Во внезапно нахлынувшей темноте он, опять ощупью, спустился по трем ступенькам и вразвалку зашагал по безлюдному пустырю. Ни женщины, ни собак не было. Веселый ветер расчищал небо, и можно было не сомневаться, что к полуночи будут видны звезды.
САНТА-МАРИЯ-II
Последний рейсовый катер на юг от пристани «Верфь» отходил в 16.20 и прибывал в Санта-Марию около пяти.
Шел он так же медленно, как первый, утренний. Так вот и пойдет, причаливая к каждой пристани, чтобы оставить там яйца, бутыли, письма и приветствия, какой-нибудь невнятный выкрик, который долго будет вибрировать над пенящейся водой, прежде чем решится пристать к берегу. Но в пять часов, несмотря на плохую погоду, в Санта-Марии еще будет светло, и на пристани будут зеваки. А Ларсен не желал — особенно теперь, когда ехал просто так, когда поездка была лишь некой паузой без смысла, поступком без цели, — шагать по мостовой у пристани и по идущим прямо вверх улочкам, ища глазами взглядов удивленных, насмешливых или просто узнающих, сжав губы, тая в себе готовые вырваться оскорбления, лицемерно держа руку за пазухой и поглаживая пальцем курок, когда знаешь, что так и будешь его поглаживать с притворной яростью, что бы ни произошло.
«И вдобавок мне, возможно, не удастся увидеть Диаса Грея, возможно, он умер, а не то стоит где-нибудь в Колонии с фонарем в руке и ждет, когда какая-нибудь корова или деревенская баба соизволит выродить плаценту. Такой он дурень. И если я еду к нему, еду именно сегодня, в эту мерзкую погоду, когда ничто не помешало бы мне отложить поездку; если б не эта суеверная надежда, будто бесцельное, беспрестанное движение может утомить злую судьбу, то еду потому, что в нем больше, чем в ком-либо другом, есть то, что я впопыхах назвал дуростью».