«Я решил, что это он, по его походке. Было почти совсем темно, да еще дождь мешал. И я бы наверняка не увидел его — или не его, — кабы в самую ту минуту, около десяти часов, не угораздило подъехать к колонке грузовику из „Альпаргат“ — ему-то еще днем полагалось приехать. Шофер — сигналить, пока я не вышел из „Новой Италии“, и стали мы с ним ругаться; вдруг я говорю „помолчи минутку“, да так и замер со стаканом в руке, смотрю на угол, откуда, как мне показалось, он шел. Я уже вам сказал, что опять полил дождь, а фонарь наш светит так, что дальше носа своего не увидишь. Он — если это был он — шел весь промокший, постаревший, сильнее прежнего размахивал руками при ходьбе, черная шляпа нахлобучена на глаза, лица не разглядеть — потому как дождь хлестал навстречу. Если и впрямь это был он. Говорили, будто он живет в столице, и я могу вас уверить, что он не приехал ни дневным катером, ни вечерним, а если бы приехал на поезде в пять часов семь минут, уж я бы обязательно знал. Так прошел он тогда полквартала, свет и дождь били ему в лицо, шел он от угла — там еще ломают киоск, хотят поставить стеклянный павильон, резиновыми изделиями торговать, будто мало этих будок, — и тут его заслонила от меня докторова машина, и он не иначе как зашел в подъезд. Ошибиться я не мог, свет от нашего горе-фонаря падал на бронзовую табличку, и она блестела, хотя доктор, видать, не приказывал ее чистить с тех пор, как получил звание. Раз Ларсен шел от того угла, значит, шел он и не от пристани, и не от станции. И всего-то с полквартала шел, а какая видимость была, я уже сказал. Клясться не буду, но мне показалось, что это он, особенно же похожа была походочка, напористая такая, теперь уже, правда, не такая приплясывающая, и еще что-то, объяснить затрудняюсь, может то, как он размахивал руками да как торчали манжеты из-под рукавов пальто. Потом я еще об этом думал и почти перестал сомневаться — ведь любой другой, в такой дождь и холод, держал бы руки в карманах. А он — нет, если это был он».
Время, когда Хагену почудилось, что он видит Ларсена, совпало с тем часом, когда доктор Диас Грей — недолго и без интереса почитав за ужином и после, пока прислуга убирала посуду, расправляла скатерть и подавала ему колоду карт, — начинал перебирать в уме разные средства, чтобы поскорее уснуть: комбинации лекарств, дыхательных ритмов, мысленных приемов. Возможно, это даже не он перебирал, а услужливая память, в нем жившая, но от него независимая с давних пор. И всякий раз он с задорным вызовом, ни к кому не обращенным и молодившим его, решал не делать ничего, ждать неподвижно и равнодушно рассвета, утра, следующей ночи, которая станет продолжением этой.
Если не вызывали к больному, если не вынуждали мчаться в смешно пыхтящей, сильно подержанной машине, которую он наконец-то купил, доктор в этот час ставил на проигрыватель пластинки с церковной музыкой и принимался раскладывать пасьянсы, слушая, но не более чем краешком уха, музыку — всегда одну и ту же, в одном и том же порядке и на память выученную, пока, слегка взволнованный, он колебался между королями и тузами, между секоналом и бромуралом.
Каждая пластинка неизменной ночной программы, каждый ее пассаж: и устремленные ввысь крещендо, и гибель в финалах — имели определенный смысл, выраженный более точно, чем все, что можно было в нее вложить словесно или мысленно. Однако он, Диас Грей, врач из Санта-Марии, холостяк под пятьдесят, почти совсем лысый, небогатый, привыкший к скуке и к стыду быть счастливым, не мог уделять музыке — именно этой музыке, выбранной отчасти из бравады, отчасти из греховного желания чувствовать себя каждый вечер хотя и в безопасности, но на пороге истины и неизбежного уничтожения, — более чем краешек уха. Иногда, с нарочито плутовским видом, но неумело, он сквозь зубы посвистывал в тон звучавшей музыке, горделиво и решительно перекладывая из одного ряда в другой семерку или валета.
В тот вечер — указываемый Хагеном или любой другой — в десять часов Диас Грей услышал звонок у входной двери. Он быстро смешал карты на скатерти, будто желая замести следы, и остановил пластинку на проигрывателе. «Если в такой час не звонят по телефону, значит, случай тяжелый — тут отчаяние, необходимость застать врача, суеверная надежда, что вид врача, разговор с ним принесут облегчение. Может, это от Фрейтаса: ему осталось не больше недели, — тогда дигиталис, как было назначено, и поговорить о льне с его сыновьями, этими скотами, да о чистокровной скаковой лошади с младшим. Если он умрет на рассвете, я продемонстрирую им мое усердие и терпение, буду бодрствовать, пока не взойдет солнце». Он перешел из столовой в кабинет, потом в прихожую и оттуда крикнул женщине, уже стучавшей каблуками по лестнице из чердачной комнатки:
— Не надо, я сам открою.
Двумя метрами ниже, у двери подъезда, которая никогда не запиралась на замок, Ларсен снял шляпу, чтобы стряхнуть с нее дождевую влагу, и с улыбкой, прося извинения, приветствовал доктора.