Я сказал, Монча, что это неважно, ибо тут ведь нет объяснения в любви, уважении или верности. Думаю, ты всегда знала, что я любил тебя и что все слова, которые сказаны раньше и последуют позже, так бессильны оттого, что порождены жалостью. Ты бы предпочла слово «сострадание». Говорю тебе об этом, Монча, несмотря на все. Многие будут призваны прочесть эти слова, но только ты, и именно теперь, избрана, чтобы их услышать.
Теперь ты бессмертна, и, несмотря на прошедшие долгие годы, о которых ты, возможно, вспоминаешь, тебе удалось избежать морщин, причудливого рисунка расширенных вен на опухших ногах, печального отупения твоего малого разума, старости.
Всего несколько часов назад я пил кофе с анисовым ликером, а вокруг сидели ведьмы, которые прекращали свою болтовню лишь затем, чтобы посмотреть на тебя, Монча, или пойти в ванную, или утереть нос платком. Но я знаю больше и лучше других, я клянусь тебе, что бог одобрил твой обман и даже сумел вознаградить тебя.
Мне говорят также, что раз уж я стою на своем, то должен бы начать с конца, вернуться к твоей потешной беготне на четвереньках, когда тебе было год от роду, вспомнить твой испуг при первой менструации, еще раз коснуться тайны конца, возвратиться к твоим двадцати годам и отъезду, перейти тут же к твоему первому, гибельному и безутешному, аборту.
Но ты и я, Монча, столько раз были едины в своем пренебрежении к скандалу, что я предпочитаю рассказать тебе все с самого начала, которое важно до последнего поклона, до прощания. Ты поблагодаришь меня, посмеешься над моей памятью, не покачаешь головой, услышав то, о чем, может быть, не следовало говорить тебе. Так, будто ты уже готова понять, что слова сильнее поступков.
Нет, для тебя — никогда. Никогда, в сущности, ты не понимала слов, которые, пусть беззвучно, не означали бы деньги, уверенность, нечто такое, что позволило бы тебе удобно расположить толстый зад твоего худого тела в глубоком, мягком кресле недавно овдовевшей женщины.
Это не любовное письмо, не элегия; это письмо о том, что я любил и понимал тебя с незабываемого начала и до того дня, когда я прижался поцелуем к твоим желтым ногам, на удивление грязным и лишенным всякого запаха.
Монча, еще раз, я помню и знаю, что легионы видели тебя обнаженной и пользовались твоей любовью. Что ты отдавалась по собственной воле, что целовала, раскинувшись в постели, что с тобой делали почти то же.
Теперь пришли женщины, чтобы увидеть тебя обнаженной по-новому и непоправимо; чтобы с пуританским упорным усердием обмыть тебя растрепанными губками. Ноги твои остались неухоженными и грязными.
Когда я вижу твой рот, впервые тронутый нежной, доброй улыбкой, все, что я могу вспомнить, не имеет никакого значения. Когда я думаю о запахе, который тебя заполнил и окружил, ничто не имеет значения. Кроме меня, конечно, меня одного, кто ощутил первое, робкое, почти незаметное начало твоего распада. Ибо я всегда был стар для тебя и ты не вызывала во мне никакого другого желания, кроме желания написать тебе когда-нибудь, очень нескоро, объяснение в любви, короткое любовное письмо, может быть одну лишь строчку, словами, которые скажут тебе обо всем. Короткое письмо, повторяю, ведь не мог я предчувствовать, что ты будешь бродить, вызывая насмешки и жалость, по улицам Санта-Марии, что я увижу тебя, смешную и жалкую, невозмутимую в своем странном наряде, на всех углах, среди так и не раскрытого обмана, а сам я без слов буду стараться создавать и внушать уважение к тебе, которое ты заслужила испокон веков тем, что была женщиной, самкой, и, не отказываясь, несла это звание.
Но и это ложь, ведь я видел тебя в шествии перед церковью, когда Санта-Мария возмутилась против первого, непритязательного, почти невинного публичного дома; молодая, сильная, неловкая, ты шагала с обычным своим выражением независимости и вызова вслед за плакатом, на котором отважно и скромно пламенели высокие узкие черные буквы: «Мы хотим чистых женихов и здоровых мужей».
Письмо, Монча, было непредвиденно, однако теперь я сочиняю, что предчувствовал его с самого начала. Письмо, задуманное на острове, который не называется Санта-Мария, его имя произносится со звуком «эф» в горле, хотя, может быть, он называется просто Бисинидем, без всякого «эф», для нас это одиночество, упорное стремление к одержимости и волшебству.
Из хитрости, расчета, скромности, любви к достоверному, желания быть ясным я отказываюсь от местоимения «я» и пытаюсь затеряться в «мы». Все поступали так.
Ведь очень легко скрыться под зонтиком псевдонима, подписи без подписи: X. К. О. Я делал это не раз.
Легко писать играючи; как сказал старый Ланса или другой безответственный человек, который сообщил о ней: недоверчивый взгляд, презрительно сжатый чувственный рот, тяжелая челюсть.
Так уже было однажды.