Окна палаты были раскрыты. Митя влез по пояс в крапиву и долго прислушивался к смутному шуму родильного дома. Звуки были совсем не больничные; щелкали счетами, гремели посудой. Ни стона, ни крика.
Митя подумал и медленно пошел вдоль ограды к реке.
Вода блестела, как чешуя. Солнце рикошетом било в глаза, и прутья вязов у берега казались обугленными.
Он вошел в тень и вскоре увидел настоящие, живые цвета: светлую траву и яркие точки гвоздики, мерцание зеленой воды и сверкающую среди листьев далекую синеву.
На другом берегу реки желтели свежие срубы. Тощий мальчишка, стоя по пояс в воде, щекотал веточкой рака. В трех шагах от него в плетенке, устланной мхом, шевелились черно-зеленые клешни.
— Это какая деревня? — спросил техник без всякого любопытства.
— Это Орешки, — ответил мальчишка.
Они помолчали. Митя смотрел на испачканные зеленью брюки, мальчишка разглядывал рака.
— Большие по гривеннику, — заметил ловец деловито и, кивнув на больницу, солидно осведомился:
— Жену привезли? По первому разу?
— Привез.
— Покричит — перестанет, — рассудительно сказал собеседник. — По первому разу всегда трудно родить.
Это было сказано так солидно, что грустный Митя чуть-чуть усмехнулся.
— А ты почем знаешь?
— Я все знаю, — сказал собеседник, — у нас в пятом классе уже сердце прошли.
С этими словами он поднял плетенку и, поставив ее на плечо, пошел на ту сторону речки — маленький, строгий, в длинной рубахе, волочащейся по воде.
Странное дело: Митя пожалел, что мальчишка скоро ушел. Так не хотелось сидеть в тихий, сытый полдень наедине с тревожными мыслями. Пусть смешной ловец раков, пусть дядя Павел с его грубоватым подмигиванием и несуразными разговорами. Кто-нибудь должен сидеть рядом, дышать, говорить, отвлекать; в консультации обещали: крупный ребенок — трудные роды. Почему? Ольга много двигалась, мало ела в последние дни.
На солнцепеке в жесткой отаве отрывисто и ритмично вскрикивал кузнечик. Загадать? Смешно… Если вскрикнет три раза — все будет удачно… Раз… два… Низко скользнула ласточка… Молчание. Не смешно ли? Помеха — значит неточно. Он загадал дважды, и оба раза вышло несхоже. Первый раз — жить, второй… Чушь! Она так здорова… Но против воли мерещилось: запах можжевельника, жара, резиновые пузыри со льдом, ноги в белых босовичках, лицо грозное и прекрасное, и на крышке, прислоненной к стене, глазетовый крест. Почему крест? Потому что так уже было — мать хоронили в июле.
Охваченный темным предчувствием, он кинулся вверх, обогнул тихий дом и едва не сбил Петра Петровича, отдававшего распоряжение санитару:
— Ну, что? Началось?
— Не так скоро… Не так скоро, — сказал доктор сердито.
— А вы не скрываете?
— Что-с?
— Почему так тихо? Она без сознания? — Митя засопел от волнения. — Скажите как мужчина мужчине.
— Что-с?
Доктор снял очки, взглянул на Митю выпуклыми голубыми глазами и, фыркнув, исчез в коридоре.
Митя твердо решил не уходить со двора. Пусть ругают, пусть гонят. Он должен быть здесь. Знать. Слышать.
Он стал угадывать звуки: запели колесики больничной тележки, повезли… Не Ольгу ли? Заныл в ванной комнате кран. Кто-то вскрикнул. И снова тихо. Зной, голу бая дверь, душный запах больницы. Даже от ромашек во дворе несло йодоформом.
Под вечер сестра вынесла Мите ломоть хлеба с повидлом и сказала, что Ольга мается пятый час.
— Поясница слабовата, — пояснила она. — Городские все так.
— Началось?
— Ешьте, ешьте, — сказала сестра.
И ушла, оставив ломоть на перилах. Митя смалодушничал — взял хлеб. (В такие минуты!) «Мальчишка», — сказал он с досадой и грустью. Однако повидло слизал.
Это было совсем бессовестно, потому что настоящее уже началось. В операционной зажгли свет и закрыли окно. Снова провезли по коридору ужасную тележку. И так как голубая дверь больше не открылась, Митя зашел с другой стороны корпуса и стал расспрашивать всех без разбора — нянек, сторожа, прачек, сестер, даже больничного повара. Все отвечали охотно, но так бестолково, что Митя совсем отчаялся узнать что-нибудь точное.
Наконец кто-то в белом халате обронил на бегу:
— Родила… Родила…
Митя метнулся вдогонку:
— Ольга? Кого?
— Не знаю. Кажется, мальчика.
И сразу стало легко и спокойно, точно Митя отошел от края обрыва. Сын! И ни стона. Вот выдержка. А ведь как плакала раньше. Сын! Вот и все. Просто и сильно.
Он ходил по двору по высокой траве, освещенной окнами дома, смеялся и говорил сам с собой. Никогда, даже в первые дни знакомства, когда они тайком целовались в воротах, он не знал такой огромной, несуразной, взлохмаченной радости. Сильнее, чем парашютный прыжок, с его жестким рывком и могучим ощущением силы, жизни, простора. Да разве не был весь день затяжным прыжком в пустоту? Все стало теперь близким, доступным, возможным.
Стукнула дверь. Он обернулся и увидел Петра Петровича. Доктор стоял на крыльце и старательно, слишком старательно завязывал тесемки халата.
— Сын?
Доктор спустился и взял Митю за лацкан пиджака:
— Вы, кажется, парашютист… смелый человек.
Митя не понял:
— Сын?
— Да, — сказал доктор. — Был сын.